Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Салтыков-Щедрин М.Е. / Пошехонская старина

Пошехонская старина [15/20]

  Скачать полное произведение

    Новое молчание, в продолжение которого раздается стук ножей и вилок.
    – Вот хоть бы насчет телят, – говорит дедушка, – и телята бывают разные. Иной пьет много, другой – мало. А иногда и так бывает: выпьет теленок целую прорву, а все кожа да кости.
    – Скотницы, папенька, в этом частенько причинны бывают.
    – Скотницы – сами собой, а иной раз и в самом теленке фальшь. Такая болезнь бывает, ненаедом называется. И у лошадей она бывает. У меня, помню, мерин был: кормили его, кормили – все шкелет шкелетом. Так и продали на живодерню.
    – У нас в вотчине мужичок этой болезнью страдал, так всю семью по миру пустил.
    – И пустишь!
    – Не дай бог как эти болезни привяжутся, – замечает отец, который в последнее время стал сильно недомогать.
    – Да, болезни ни для кого не сладки и тоже бывают разные. У меня купец знакомый был, так у него никакой особливой болезни не было, а только все тосковал. Щемит сердце, да и вся недолга. И доктора лечили, и попы отчитывали, и к угодникам возили – ничего не помогло.
    – Может быть, с глазу, или сила в нем… нечистая… – догадывается матушка.
    – Может быть.
    – У нас, на селе, одна женщина есть, тоже все на тоску жалуется. А в церкви, как только «иже херувимы» или причастный стих запоют, сейчас выкликать начнет. Что с ней ни делали: и попа отчитывать призывали, и староста сколько раз стегал – она все свое. И представьте, как начнет выкликать, живот у нее вот как раздует. Гора горой.
    – Нечистый, стало быть, вон из утробы просится, – шутит дедушка.
    – Уж и не знаю. Бились мы, бились с ней, так и отступились. Ни на барщину не гоняют, ни на свою работу не ходит; сидит дома белоручкой.
    К концу обеда дедушка слегка совеет и даже начинает дремать. Но вот пирожное съедено, стулья с шумом отодвигаются. Дедушка, выполнивши обряд послеобеденного целованья (матушка и все Дети подходят к его руке), отправляется в свою комнату и укладывается на отдых.
    Покуда старик спит, матушка ни на минуту не остается бездеятельною. Она усаживается с Настасьей в гостиную (поближе к дедушкиной комнате) и ведет с ней оживленную беседу, которая доходит и до нашего слуха.
    – Сказывай, сударка, как это вы надумали к нам ехать? – предлагает вопрос матушка.
    – Я упросила; ему бы ни в жизнь в голову не пришло. Который, говорю, год вас ждут, а вы все не едете.
    – Ну, спасибо, спасибо тебе, голубка!
    – Только Григорий Павлыч очень уж рассердился, как узнал! Приехал из подмосковной, кричит: «Не смейте к Затрапезным ездить! запрещаю!» Даже подсвечником замахнулся; еще немного – и лоб старику раскроил бы!
    – Это отцу-то родному! Что ж папенька?
    – Ничего. «Ну, убей меня! – говорит, – убей».
    – Ишь ведь родительское-то сердце! сын на убивство идет, а старичок тихо да кротко: «Ну, что ж, убей меня! убей!» От сына и муку и поруганье – все принять готов!
    – Мы от страху ни живы, ни мертвы стоим, а он-то куражится, он-то куражится! «Я, говорит, это Анютке припомню!» Уж ругал он, ругал вас, сударыня, то есть самыми расскверными словами ругал!..
    – Ну, брань на вороту не виснет, лишь бы… Матушка однако ж задумывается на минуту.
    Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что как бы Она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.
    – И как только он уехал, сейчас же Павел Борисыч сели письмо к вам писать…
    – Спасибо тебе! спасибо! Ну, а насчет того… Матушка боится произнести слово: «завещание», но Настасья угадывает его.
    – Это насчет завещанья, что ли? – говорит она, – уж и не знаю… Призывали они Клюквина в тот вечер, как у них с Григорьем Павлычем перепалка была, и шептались с ним в кабинете…
    – Ну?
    – Должно быть, про завещанье. – Ах, кабы!
    – А вы бы, сударыня, их попросили!
    – Ах, что ты! Да он меня так турнет, так турнет! Вот кабы ты…
    – И то заговаривала, да сама не рада была. Чуть из дома не выгнал.
    – Ах, папенька, папенька! всем-то он хорош, только вот…
    – А вы, сударыня, не очень себя тревожьте! Бог милостив, вдруг вздумает, возьмет да и напишет. Да неужто ж без завещания вам ничего не достанется? Не бессудная, чай, земля?
    – То-то что… И земля не бессудная, да и я, и сестра Ариша – обе мы отделенные. И бумагу с нас папенька взял.
    – Вы бы не давали бумаги.
    – Как бы я не дала! Мне в ту пору пятнадцать лет только что минуло, и я не понимала, что и за бумага такая. А не дала бы я бумаги, он бы сказал: «Ну, и нет тебе ничего! сиди в девках!» И то обещал шестьдесят тысяч, а дал тридцать. Пытал меня Василий Порфирыч с золовушками за это тиранить.
    – Ах, грех какой!
    – Да, близок локоть, да не укусишь. По крайней мере, капитал-то у старичка как велик?
    – И насчет капитала они скрывают. Только и посейчас все еще копят. Нет-нет да и свезут в Совет. Скупы они очень сделались. День ото дня скупее. Сказывал намеднись Григорья Павлыча лакей, будто около миллиона денег найдется.
    – Этот откуда узнал?
    – Барыня ихняя, слышь, за столом разговаривала. Григорий-то Павлыч дома не обедал, так она язык и распустила. «Верно, говорит, знаю, что у старика миллион есть!»
    Слово «миллион» повергает матушку в еще большую задумчивость. Она долгое время молча смотрит в окно и барабанит рукой по столу, но в голове у нее, очевидно, царит одно слово: «миллион!»
    – Да ты постарайся! – произносит она, наконец, – просто приди к нему и скажи: «Я вас утешаю, и вы меня утешьте!»
    – А что в самом деле! и то скажу!
    – Так и скажи. А уж я тебя, ежели… ну, просто озолочу! Помни мое слово! Только бы мне…
    – Что вы, сударыня! разве я из интереса… – Говорю тебе: озолочу! постарайся! Однообразно и бесконечно тянется этот разговор, все кружась около одной и той же темы. Перерыв ему полагает лишь какое-нибудь внешнее событие: либо ключница покажется в дверях и вызовет матушку для распоряжений, либо Настасье почудится, что дедушка зевнул, и она потихоньку выплывет из комнаты, чтобы прислушаться у дверей стариковой спальни.
    В три часа дедушка опять в гостиной. Мы, дети, смирно сидим на стульях около стен и ждем, что сейчас начнется игра.
    – Папенька! в карточки, покуда десерт подают? – предлагает матушка.
    – Довольно, – отказывается на этот раз дедушка, к великому нашему огорчению.
    – Так уж вы меня, папенька, извините, я пойду, распоряжусь…
    – Ступай.
    Дедушка некоторое время сидит молча и зевает. Наконец обращается к нам:
    – Ну что, учитесь?
    – Учимся, папенька.
    – Ты, Степан, в котором классе?
    – Я, папенька, в старший нынче перешел; в будущем году в университет поступлю.
    – Учишься-то ты хорошо, да ведешь себя плохо, озоруешь. Мать на тебя жалуется.
    – Я, папенька, кажется…
    – Тебе «кажется», а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего и матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой лежал, и все-таки, как Хам над ним посмеялся, так бог проклял его. И пошел от него хамов род. Которые люди от Сима и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот ты и мотай себе на ус. Ну, а вы как учитесь? – обращается он к нам.
    – Мы – слава богу, папенька.
    – Слава богу – лучше всего, учитесь. А отучитесь, на службу поступите, жалованье будете получать. Не всё у отца с матерью на шее висеть. Ну-тко, а в которой губернии Переславль?
    – Во Владимирской, папенька.
    – Два Переславля! один во Владимирской, другой – в Полтавской.
    Мне хочется возразить, что в Полтавской Переяславль, но, зная, что дедушка не любит возражений, я воздерживаюсь.
    – А Спассков целых три, – прибавляет дедушка, – на экзамене, поди, спросят, так надо знать. А ну-тко, Григорий, прочти: «И в духа святаго…»
    Гриша читает.
    – Так. А папа римский иначе читать велит: «иже от отца и сына исходящего». Вот и толкуй с ним.
    Приносят десерт. Ежели лето в разгаре, то ставят целые груды ягод, фруктов, сахарного гороха, бобов и т. д. Матушка выбирает что получше и потчует дедушку; затем откладывает лакомства на особые тарелки и отсылает к Настасье. Детям дает немного, да и то преимущественно гороху и бобов.
    – Вы свои! успеете полакомиться! – приговаривает матушка, раскладывая лакомство по тарелкам, и при этом непременно обделяет брата Степана.
    Дедушка кушает с видимым удовольствием и от времени до времени прерывает процесс еды замечаниями вроде:
    – Ягоды разные бывают. Иная и крупна, да сладости в ней нет; другая и поменьше, а сладка.
    – Это как годом, – подтверждает матушка.
    – То-то я и говорю. Иной раз дождей много… И т. д.
    А в заключение непременно похвалит:
    – Хороши у вас фрукты. Похаять нельзя.
    – А коли нравятся, так и еще бы покушали!
    – Будет.
    Тем не менее, матушка откладывает на тарелку несколько персиков и абрикосов и уносит их в дедушкину спальню, на случай, если б старик пожелал на ночь покушать.
    – А нам по персичку да по абрикосику! – шепотом завидует брат Степан. – Ну, да ведь я и слямзить сумею.
    С этими словами он развязно подходит к столу, берет персик и кладет в карман. Дедушка недоумело смотрит на него, но молчит.
    В начале шестого подают чай, ежели время вёдреное, то дедушка пьет его на балконе. Гостиная выходит на запад, и старик любит понежиться на солнышке. Но в сад он, сколько мне помнится, ни разу не сходил и даже в экипаже не прогуливался. Вообще сидел сиднем, как и в Москве.
    Время между чаем и ужином самое томительное. Матушка целый день провела на ногах и, видимо, устала. Поэтому, чтоб занять старика, она устраивает нечто вроде домашнего концерта. Марья Андреевна садится за старое фортепьяно и разыгрывает варьяции Черни. Гришу заставляют петь: «Я пойду-пойду косить…» Дедушка слушает благосклонно и выражает удовольствие.
    – Изрядно, – хвалит он Гришу, – только зачем тужишься и губы оттопыриваешь?
    – Ну, папенька, он еще молоденек. И взыскать строго нельзя, – оправдывает матушка своего любимца. – Гриша! спой еще… как это… «на пиру», что ли… помнишь?
    Гриша поет:
    Не дивитесь, друзья,
    Что не раз Между вас
    На пиру веселом я
    Призадумывался…
    – Ладно, – поощряет дедушка, – выучишься – хорошо будешь петь. Вот я смолоду одного архиерейского певчего знал – так он эту же самую песню пел… ну, пел! Начнет тихо-тихо, точно за две версты, а потом шибче да шибче – и вдруг октавой как раскатится, так даже присядут все.
    – Дарованье, значит, бог ему дал.
    – Да, без дарованья в ихнем деле нельзя. Хошь старайся, хошь расстарайся, а коли нет дарованья – ничего не выйдет.
    Репертуар домашних развлечений быстро исчерпывается. Матушка все нетерпеливее и нетерпеливее посматривает на часы, но они показывают только семь. До ужина остается еще добрых полтора часа.
    – Папенька! в дурачки? – предлагает она. – В дураки – изволь.
    Дедушка садится играть с Гришей, который ласковее других и тверже знает матушкину инструкцию, как следует играть со стариком.
    Наконец вожделенный час ужина настает. В залу является и отец, но он не ужинает вместе с другими, а пьет чай. Ужин представляет собою повторение обеда, начиная супом и кончая пирожным. Кушанье подается разогретое, подправленное; только дедушке к сторонке откладывается свежий кусок. Разговор ведется вяло; всем скучно, все устали, всем надоело. Даже мы, дети, чувствуем, что масса дневных пустяков начинает давить нас.
    – Другие любят ужинать, – заговаривает отец, – а я так не могу.
    – Мм… – отзывается дедушка и глядит на своего собеседника такими глазами, словно в первый раз его видит.
    – Я говорю: иные любят ужинать… – хочет объяснить отец.
    – Любят… – машинально повторяет за ним дедушка.
    Бьет девять часов. Свершилось. Дедушкин день кончен.
    Матушка, дождавшись, покуда старика кладут спать, и простившись с Настасьей, спешит в свою спальню. Там она наскоро раздевается и совсем разбитая бросается в постель. В сонной голове ее мелькает «миллион»; губы бессознательно лепечут: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его»…
    –
    Чтобы дать читателю еще более ясное представление о дедушкиной семье, я считаю нелишним заглянуть на один из вечерков, на которые он, по зимам, созывал от времени до времени родных.
    Обыкновенно дня за два Настасья объезжала родных и объявляла, что папенька Павел Борисыч тогда-то просит чаю откушать. Разумеется, об отказе не могло быть и речи. На зов являлись не только главы семей, но и подростки, и в назначенный день, около шести часов, у подъезда дома дедушки уже стояла порядочная вереница экипажей.
    В комнатах натоплено, форточек в окнах нет, да и ставни закрыты, так что никакого намека на вентиляцию не существует. Кроме того, ради гостей, накурили какими-то порошками, что еще более увеличивает спертость воздуха. Дедушка уже вышел в гостиную, сел на диван и ждет. На нем длиннополый сюртук «аглицкого сукна»; на шее повязан белый галстух. На столе перед диваном горят две восковые свечи; сзади дивана, по обеим сторонам продольного зеркала, зажжены два бра, в каждом по две свечи; в зале на стене горит лампа, заправленная постным маслом. Лакей Пахом расставляет на переддиванном столе десерт: пастилу, мармелад, изюм, моченые яблоки и т. п.
    Съезжаются все почти одновременно. Всё свои: мы, Федуляевы, дядя Григорий Павлыч, генерал Любягин. Из посторонних на вечерках присутствует только чиновник Клюквин. Начинается с того, что родные, кроме отца и Любягина, подходят к старику и целуют ему руку. Затем старшие чинно рассаживаются в креслах по бокам стола. Две девушки-невесты: сестра Надежда и Саша Федуляева пристроиваются у окна, а мелкота бесшумно ютится в зале. Там поставлен особый десерт, который дети почти мгновенно уничтожают. Только дядя Григорий, как маятник, ходит взад и вперед по комнате, да Клюквин прислонился к косяку двери и все время стоит в наклоненном положении, точно ждет, что его сейчас позовут.
    Познакомлю здесь читателя с теми из присутствующих, о которых доселе мне пришлось говорить только мимоходом.
    Любягин – что называется, военная косточка. Это старик лет шестидесяти пяти, бодрый, живой и такой крепыш, что, кажется, износу ему не будет. Те, которые давно его знают, не замечают в его наружности ни малейших перемен. Он острижен под гребенку; и волосы и зубы у него целы, щеки румяные, и только глаза несколько напоминают о старчестве. Он самый близкий человек дедушке и неизменный его собеседник. Оба усердно читают «Московские ведомости» и передают друг другу вынесенные из этого чтения впечатления. Обоих интересуют одни и те же предметы, обоих связывают одни и те же воспоминания. Может быть, дедушку подкупает еще и то, что Любягин не имеет ни малейших поползновений на его сокровище. У него у самого есть небольшой капитал, и он скромно довольствуется доходами с него, откладывая каждую лишнюю копейку для единственного сына. Этот сын уже обзавелся семейством и стоит на хорошей дороге. Командует гарнизонным батальоном где-то в дальней губернии и не только не требует помощи от отца, но сам копит. И дети его точно так же будут копить – в этом нет никакого сомнения, так что старик Любягин может умереть спокойно. Главное дело, чтоб деньги были, а коли они есть, то все остальное пойдет хорошо – вот кодекс мудрости, который царствует во всей семье и которому следует и Любягин.
    Тетенька Арина Павловна слывет в своей семье простофилей. Действительно, она очень недалека, но это не мешает ей относиться к дедушкиному сокровищу с тем же завистливым оком, как и прочие члены семьи. В этом отношении и умные и глупые – все одинаково сходились сердцами. Она несколько моложе матушки, но на вид старообразнее; это рыхлая, расплывшаяся женщина, с круглым, ничего не выражающим лицом и тупо смотрящими глазами. Рот у нее всегда раскрыт, вследствие чего Григорий Павлыч без церемонии называет ее: «Балахня стоит рот распахня». Но у нее есть и добродетель: она страстно любит своих детей и ради них готова идти на самое рискованное дело. Однажды она даже осмелилась: бросилась перед дедушкой на колени и сказала: «Папенька! что же вы медлите, распоряжения не делаете? Неужто внучат своих обидите?» За эту выходку старик целый год не пускал ее на глаза.
    Наконец, Федот Гаврилыч Клюквин представляет собой тип приказной строки. Это еще не старый человек, но смотрит уже стариком. Лицо его, сухое, подернутое желтизной, имеет постоянно просительное выражение; глаза мутные, слезящиеся, волоса на голове редкие, с прогалинами, словно источенными молью. Говорит надтреснутым тенорком, словно хныкает, и не ходит, а бесшумно скользит по комнате. Он хранитель дедушкиной тайны, но, кажется, не совсем верный. По крайней мере, матушка, видя, как он дружит с дядей Григорием Павлычем, не без основания подозревала, что последнему известно многое, что не только для нее, но и для дедушкиной «крали» оставалось скрытым. По-видимому, и дедушка подозревал его неверность, но махнул на нее рукою. У нас он бывал редко, только в большие праздники, хотя матушка и заманивала его. Платил ли ему что-нибудь дедушка за его послуги – неизвестно; но многие из родных полагали, что в их отношениях скрывалась какая-то тайна, в которую никто проникнуть не мог.
    Когда все пристроились по местам, разносят чай, и начинается собеседование. Первою темою служит погода; все жалуются на холода. Январь в половине, а как стала 1-го ноября зима, так ни одной оттепели не было, и стужа день ото дня все больше и больше свирепеет.
    – Это я замечал, – говорит дедушка, – ежели на Кузьму-Демьяна в санях поехали, быть суровой зиме.
    – У меня сегодня утром градусник на солнце двадцать пять градусов показывал, – сообщает дядя Григорий Павлыч. – Из деревни сено привезли, так мужик замерз совсем, насилу отходили.
    – Такая-то зима, на моих памятях, только раз и была: как француз на Москве кутил да мутил.
    – Тогда, папенька, бог знал, что морозы нужны, а нынче так, без всякой причины, – замечает тетенька Арина Павловна.
    – Ты бы богу-то посоветовала: не нужно, мол.
    – Да разве не обидно, папенька! На дворе морозы, а снегу мало. Из деревни пишут: как бы озими не вымерзли]
    – Так ты и скажи богу: у меня, мол, озими вымерзнут. Авось, он образумится.
    Все улыбаются.
    – А сын мне пишет, – начинает Любягин, – у них зима теплая стоит.
    – И все так: где холодно, а где тепло. Что, как сынок? здоров? все благополучно?
    – Слава богу. По осени инспектор у них был, все нашел в исправности.
    – Слава богу – лучше всего. Чай, инспектора-то эти в копеечку ему достаются!
    – Есть тот грех. Когда я командовал, так, бывало, приедет инспектор, и ест и пьет, все на мой счет. А презент само собой.
    – Наколотит в загорбок – и уедет.
    – Вот по гражданской части этого нет, – говорит дядя.
    – Там хуже. У военных, по крайности, спокойно. Приедет начальник, посмотрит, возьмет, что следует, и не слыхать о нем. А у гражданских, пришлют ревизора, так он взять возьмет, а потом все-таки наябедничает. Федот Гаврилыч, ты как насчет ревизоров полагаешь?
    Клюквина слегка коробит; он на своих боках испытал, что значит ревизор. Однажды его чуть со службы, по милости ревизора, не выгнали, да бог спас.
    – Самый это народ внимания не стоящий, – отвечает он, принимая совсем наклонное положение.
    – Что, небось, узнал в ту пору, как кузькину мать зовут! – смеется дедушка, а за ним и все присутствующие.
    Разговор незаметно переходит к взяткам.
    – В мое время в комиссариате взятки брали – вот так брали! – говорит дедушка. – Француз на носу, войско без сапог, а им и горя мало. Принимают всякую гниль.
    – И прежде взятки брали, и теперь берут, – утверждает Любягин.
    – И на предбудущее время будут брать. – Потому – люди, а не святые.
    – Иной и рад бы не брать, ан у него дети пить-есть просят.
    – Что и говорить!
    – В низших местах берут заседатели, исправники, судьи – этим взятки не крупные дают. В средних местах берут председатели палат, губернаторы – к ним уж с малостью не подходи. А в верхних местах берут сенаторы – тем целый куш подавай. Не нами это началось, не нами и кончится. И которые люди полагают, что взятки когда-нибудь прекратятся, те полагают это от легкомыслия.
    Выговоривши эту тираду, дедушка шумно нюхает табак и вздыхает. Разносят чай во второй раз. Дядя останавливается перед сестрой Надеждой и шутит с нею.
    – Ты что ж, стрекоза, замуж нейдешь? – Ах, дяденька! – стыдится сестра.
    – Ничего, «ах дяденька»! Всякой девице замуж хочется, это я верно знаю.
    – Не добро быти человеку единому, – поясняет дедушка.
    – А уж моей Сашеньке как бы замуж надо! Так надо! так надо! – наивно отзывается тетенька Федуляева.
    – Что так приспичило? – грубо шутит дяденька. – Не приспичило, а вообще…
    – Ничего, успеет. Вот погодите, ужо я сам этим делом займусь, мигом обеим вам женихов найду. Тебе, Надежда, покрупнее, потому что ты сама вишь какая выросла; тебе, Александра, середненького. Ты что ж, Анна, об дочери не хлопочешь?
    – Судьба, значит, ей еще не открылась, – отвечает матушка и, опасаясь, чтобы разговор не принял скабрезного характера, спешит перейти к другому предмету. – Ни у кого я такого вкусного чаю не пивала, как у вас, папенька! – обращается она к старику. – У кого вы берете?
    – Не знаю, Ипат в Охотном ряду покупает. Ничего чай, можно пить.
    – Дорог?
    – Десять рублей за фунт. С цветком.
    – Архиереи, говорят, до чаю охотники. И толк знают.
    – Им, признаться, и делать другого нечего. Пьют да пьют чай с утра до вечера.
    – Мне наш окружный генерал чаем однажды похвастался, – сообщает Любягин, – ему один батальонный командир цибик в презент прислал. Так поверите ли, седой весь!
    – Сверху седой, а внизу, поди, черный.
    – Уж это само собой, мешать надо.
    – И тут, как везде, дело мастера боится. Не смешаешь, будешь один цветок пить, голова ошалеет, А от черного, от одного, вкусу настоящего нет. Терпок, – язык, десны вяжет. Словно зверобой пьешь.
    – А то бывает копорский чай.
    – Есть и копорский, только он не настоящий. Настоящий чай в Китае растет. Страна такая есть за Сибирью.
    – Сын у меня около тамошних мест в пограничном городе службу начал, – говорит Любягин, – так он сказывал, что пречудной эти китайцы народ. Мужчины у них волосы в косы заплетают, длинные-предлинные, точно девки у нас.
    – Стало быть, мода у них такая.
    – И по всей границе стена у них выстроена. Чтоб ни они ни к кому, ни к ним никто.
    – Своим умом хотят жить. Что ж, это, пожалуй, надежнее. Мы вот и прытки: прыг да прыг, а толку от этого прыганья мало.
    Чай отпили. Дети высыпают из залы и подходят благодарить дедушку.
    – Лакомства-то вам дали ли? – осведомляется старик.
    – Дали, папенька.
    – Ну, ступайте, ешьте. А вы что ж? – обращается он к присутствующим, – полакомиться?
    Матушка первая подходит к столу, кладет на тарелку моченое яблоко и подает его отцу.
    – Папенька, яблочка мочененького?
    – Съем.
    – Нигде таких моченых яблоков, как в Москве, не найдешь. Только здесь ими и полакомишься. Я уж как ни старалась и рецепты доставала, никак не дойду.
    – В квасах их мочат; духи кладут. – А почем, папенька, покупали?
    – Дороги. По сорока копеек десяток.
    – Деньги хорошие; зато уж и яблоки! Матушка хочет распространиться насчет квасов, медов и прочих произведений московского гения, но дядя об чем-то вдруг вспомнил и круто поворачивает разговор в другую сторону.
    – А я давеча в лавке у Егорова слышал, что во французского короля опять стреляли, – возвещает он.
    – И я слышал, – подтверждает Клюквин.
    – Не знаю, читал я сегодня газеты, ничего там не пишут.
    – Писать не велено, даже разговаривать строго-настрого запрещено. Чтобы ни-ни. А Егорову, слышь, дворецкий главнокомандующего сказывал. И что этим французам нужно? Был у них настоящий король – другого взяли. Теперь и этого не хотят.
    – Пустой народ. Цирульники да портные.
    – Цирульники, а республики хотят. И что такое республика? Спроси их, – они и сами хорошенько не скажут. Так, руки зудят. Соберутся в кучу и галдят. Точь-в-точь у нас на станции ямщики, как жеребий кидать начнут, кому ехать. Ну, слыханное ли дело без начальства жить!
    – Вон у нас Цынский (обер-полициймейстер) только месяц болен был, так студенты Москву чуть с ума не свели! И на улицах, и в театрах чуделесят да и шабаш! На Тверском бульваре ям нарыли, чтоб липки сажать, а они ночью их опять землей закидали. Бот тебе и республика! Коли который человек с умом – никогда бунтовать не станет. А вот шематоны да фордыбаки…
    – Хорошие-то французы, впрочем, не одобряют. Я от Егорова к Сихлерше
    забежал, так она так-таки прямо и говорит: «Поверите ли, мне даже француженкой называться стыдно! Я бы, говорит, и веру свою давно переменила, да жду, что дальше будет».
    – Что ж, милости просим! чего ждать!
    – Как это они веру, папенька, переменяют? – допытывается тетенька Федуляева, – неужто их…
    – Так, возьмут, разденут, да в чем мать родила и окунают, – смеется дедушка.
    – Чай, стыдно?
    – Стыдись не стыдись, а коли назвался груздем, так полезай в кузов.
    В таких разговорах проходит до половины девятого. Наконец мужчины начинают посматривать на часы, и между присутствующими происходит движение. Все одновременно снимаются с мест и прощаются.
    –
    Этим исчерпываются мои воспоминания о дедушке. Воспоминания однообразные и малосодержательные, как и сама его жизнь. Но эта малосодержательность, по-видимому, служила ему на пользу, а не во вред. Вместе с исправным физическим питанием и умственной и нравственной невозмутимостью, она способствовала долголетию: дедушка умер, когда ему уже исполнилось девяносто лет. Завещания он, конечно, не сделал, так что дядя Григорий Павлыч беспрепятственно овладел его сокровищем.
    XIV. ЖИТЬЕ В МОСКВЕ
    Москва того времени была центром, к которому тяготело все неслужащее поместное русское дворянство. Игроки находили там клубы, кутилы дневали и ночевали в трактирах и у цыган, богомольные люди радовались обилию церквей; наконец, дворянские дочери сыскивали себе женихов. Натурально, что матушка, у которой любимая дочь была на выданье, должна была убедиться, что как-никак, а поездки в Москву на зимние месяцы не миновать.
    Семья наша выезжала из деревни по первопутке. Климатические условия в то время, сколько помнится, были постояннее, нежели нынче, и обыкновенно в половине ноября зима устанавливалась окончательно. Снимались мы целым домом, с большим количеством прислуги, с запасом мороженой провизии и даже с собственными дровами. Для всего этого требовалась целая вереница подвод, которые отправлялись заранее. Уезжая, в господском доме приказывали заколотить оба крыльца, закрыть ставни, а остающуюся прислугу, с ключницей во главе, размещали как попало по флигелям.
    В Москве у матушки был свой крепостной фактотум, крестьянин Силантий Стрелков, который заведовал всеми ее делами: наблюдал за крестьянами и дворовыми, ходившими по оброку, взыскивал с них дани, ходил по присутственным местам за справками, вносил деньги в Опекунский совет, покупал для деревни провизию и проч. Это был честный и довольно зажиточный человек, ремеслом шорник, и даже имел собственную шорную мастерскую. Но жизнь его была, как говорится, чисто сибирная, потому что матушка не давала ему ни отдыху, ни сроку. С утра до вечера слонялся он по городу, разыскивая недоимщиков и выполняя разнообразнейшие комиссии. Когда матушка на короткое время приезжала в Москву, то останавливалась на постоялом дворе у Сухаревой, и тогда Стрелков только и делал, что приходил к ней или уходил от нее. Даже обед приносили ей от него и, разумеется, безвозмездно. Когда же мы стали ездить а Москву по зимам, то для него настал уже сущий ад. Матушка была нетерпелива и ежеминутно хотела знать положение дел, так что Стрелков являлся каждый вечер и докладывал. За все эти послуги ему никакого определенного жалованья не полагалось, разве изредка матушка подарит синенькую или ситцу на платье его жене. Разумеется, эти скудные подачки не окупали даже расхода на извозчиков. Поэтому Стрелков, постоянно отрываемый от собственного дела, никогда настоящим образом опериться не мог и впоследствии кончил тем, что должен был объявить себя несостоятельным. Перед нами, детьми, он не стеснялся и часто горько жаловался на матушку.
    Стрелков заранее нанимал для нас меблированную квартиру, непременно в одном из арбатских переулков поближе к дедушке. В то время больших домов, с несколькими квартирами, в Москве почти не было, а переулки были сплошь застроены небольшими деревянными домами, принадлежавшими дворянам средней руки (об них только и идет речь в настоящем рассказе, потому что так называемая грибоедовская Москва, в которой преимущественно фигурировал высший московский круг, мне совершенно неизвестна, хотя, несомненно, что в нравственном и умственном смысле она очень мало разнилась от Москвы, описываемой мною). Некоторые из владельцев почему-нибудь оставались на зиму в деревнях и отдавали свои дома желающим, со всей обстановкой. Это были особнячки, из которых редкий заключал в себе более семи-восьми комнат. В числе последних только две-три «чистых» комнаты были довольно просторны; остальные можно было, в полном смысле слова, назвать клетушками. Парадное крыльцо выходило в тесный и загроможденный службами двор, в который въезжали с улицы через деревянные ворота. Об роскошной и даже просто удобной обстановке нечего было и думать, да и мы – тоже дворяне средней руки не претендовали на удобства. Мебель большею частью была сборная, старая, покрытая засиженной кожей или рваной волосяной материей.
    В этом крохотном помещении, в спертой, насыщенной миазмами атмосфере (о вентиляции не было и помина, и воздух освежался только во время топки печей), ютилась дворянская семья, часто довольно многочисленная. Спали везде – и на диванах, и вповалку на полу, потому что кроватей при доме сдавалось мало, а какие были, те назначались для старших. Прислуга и дневала и ночевала на ларях, в таких миниатюрных конурках, что можно было только дивиться, каким образом такая масса народа там размещается. «Зиму как-нибудь потеснимся; в Москве и бог простит», – утешали себя наезжие, забывая, что и в деревне, на полном просторе, большинство не умело устроиться.
    Прибавьте к этому целые вороха тряпья, которое привозили из деревни и в течение зимы накупали в Москве и которое, за неимением шкафов, висело на гвоздиках по стенам и валялось разбросанное по столам и постелям, и вы получите приблизительно верное понятие о среднедворянском домашнем очаге того времени.
    – Хорошо еще, что у нас малых детей нет, а то бы спасенья от них не было! – говорила матушка. – Намеднись я у Забровских была, там их штук шесть мал мала меньше собралось – мученье! так между ног и шныряют! кто в трубу трубит, кто в дуду дудит, кто на пищалке пищит!


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ]

/ Полные произведения / Салтыков-Щедрин М.Е. / Пошехонская старина


Смотрите также по произведению "Пошехонская старина":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis