Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Бабель И.Э. / Конармия

Конармия [3/8]

  Скачать полное произведение

    Армия из тачанок обладает неслыханной маневренной способностью.
     Буденный показал это не хуже Махно. Рубить эту армию трудно, выловить - немыслимо. Пулемет, закопанный под скирдой, тачанка, отведенная в крестьянскую клуню, - они перестают быть боевыми единицами. Эти схоронившиеся точки, предполагаемые, но не ощутимые слагаемые, дают в сумме строение недавнего украинского села - свирепого, мятежного и корыстолюбивого. Такую армию, с растыканной по углам амуницией, Махно в один час приводит в боевое состояние; еще меньше времени требуется, чтобы демобилизовать ее.
     У нас, в регулярной коннице Буденного, тачанка не властвует столь исключительно. Однако все наши пулеметные команды разъезжают только на бричках. Казачья выдумка различает два вида тачанок: колонистскую и заседательскую. Да это и не выдумка, а разделение, истинно существующее.
     На заседательских бричках, на этих расхлябанных, без любви и изобретательности сделанных возках, тряслось по кубанским пшеничным степям убогое красноносое чиновничество, невыспавшаяся кучка людей, спешивших на вскрытия и на следствия, а колонистские тачанки пришли к нам из самарских и уральских, приволжских урочищ, из тучных немецких колоний. На дубовых просторных спинках колонистской тачанки рассыпана домовитая живопись - пухлые гирлянды розовых немецких цветов. Крепкие днища окованы железом. Ход поставлен на незабываемые рессоры. Жар многих поколений чувствую я в этих рессорах, бьющихся теперь по развороченному волынскому шляху.
     Я испытываю восторг первого обладания. Каждый день после обеда мы запрягаем. Грищук выводит из конюшни лошадей. Они поправляются день ото дня. Я нахожу уже с гордой радостью тусклый блеск на их начищенных боках. Мы растираем коням припухшие ноги, стрижем гривы, накидываем на спины казацкую упряжь - запутанную ссохшуюся сеть из тонких ремней - и выезжаем со двора рысью. Грищук боком сидит на козлах; мое сиденье устлано цветистым рядном и сеном, пахнущим духами и безмятежностью. Высокие колеса скрипят в зернистом белом песке. Квадраты цветущего мака раскрашивают землю, разрушенные костелы светятся на пригорках. Высоко над дорогой, в разбитой ядром нише стоит коричневая статуя святой Урсулы с обнаженными круглыми руками. И узкие древние буквы вяжут неровную цепь на почерневшем золоте фронтона... "Во славу Иисуса и его божественной матери..."
     Безжизненные еврейские местечки лепятся у подножия панских фольварков. На кирпичных заборах мерцает вещий павлин, бесстрастное видение в голубых просторах. Прикрытая раскидистыми хибарками, присела к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа. Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и Волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты. СМЕРТЬ ДОЛГУШОВА
     Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке - опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:
     - Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!..
     И ускакал - развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.
     На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:
     - Набили нам ряшку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы...
     Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.
     - Сукиного сына, - сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, - вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг!
     - Пойдем, што ль? - спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про III Интернационал.
     - Там видать будет, - сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: - Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!..
     Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:
     - Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы...
     - Отобьетесь... - пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.
     - Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, - сказал раненый ему вслед.
     - Не канючь, - обернулся Вытягайченко, - небось не оставлю, и скомандовал повод.
     И тотчас же зазвенел плачущий бабий голос Афоньки Биды, моего друга:
     - Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные... Хапать нечего - поспеешь к богородице груши околачивать...
     - Шагом! - скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз.
     Полк ушел.
     - Если думка за начдива правильная, - прошептал Афонька, задерживаясь, - если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.
     Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.
     Грищук со своей глупой тачанкой да я - мы остались одни и до вечера мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.
     - Грищук! - крикнул я сквозь свист и ветер.
     - Баловство, - ответил он печально.
     - Пропадаем, - воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, - пропадаем, отец!
     - Зачем бабы трудаются, - ответил он еще печальнее, - зачем сватання, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют...
     В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между звездами.
     - Смеха мне, - сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, - смеха мне, зачем бабы трудаются...
     Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
     - Я вот что, - сказал Долгушов, когда мы подъехали, - кончусь... Понятно?
     - Понятно, - ответил Грищук, останавливая лошадей.
     - Патрон на меня надо стратить, - сказал Долгушов.
     Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны.
     - Наскочит шляхта - насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что...
     - Нет, - ответил я и дал коню шпоры.
     Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво.
     - Бежишь? - пробормотал он, сползая. - Бежишь, гад...
     Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
     - По малости чешем, - закричал он весело. - Что у вас тут за ярмарка?
     Я показал ему на Долгушова и отъехал.
     Они говорили коротко, - я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
     - Афоня, - сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, - а я вот не смог.
     - Уйди, - ответил он, бледнея, - убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку...
     И взвел курок.
     Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
     - Бона, - закричал сзади Грищук, - ан дури! - и схватил Афоньку за руку.
     - Холуйская кровь! - крикнул Афонька. - Он от моей руки не уйдет...
     Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону.
     - Вот видишь, Грищук, - сказал я, - сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга...
     Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.
     - Кушай, - сказал он мне, - кушай, пожалуйста...
    КОМБРИГ ДВА
     Буденный в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига два. На его место командарм назначил Колесникова.
     Час тому назад Колесников был командиром полка. Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона.
     Нового бригадного вызвали к Буденному. Командарм ждал его, стоя у дерева. Колесников приехал с Алмазовым, своим комиссаром.
     - Жмет нас гад, - сказал командарм с ослепительной своей усмешкой. - Победим или подохнем. Иначе - никак. Понял?
     - Понял, - ответил Колесников, выпучив глаза.
     - А побежишь - расстреляю, - сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.
     - Слушаю, - сказал начальник особого отдела.
     - Катись, Колесо! - бодро крикнул какой-то казак со стороны.
     Буденный стремительно повернулся на каблуках и отдал честь новому комбригу. Тот растопырил у козырька пять красных юношеских пальцев, вспотел и ушел по распаханной меже. Лошади ждали его в ста саженях. Он шел, опустив голову, и с томительной медленностью перебирал кривыми, длинными ногами. Пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть.
     И вдруг на распростершейся земле, на развороченной и желтой наготе полей мы увидели ее одну - узкую спину Колесникова с болтающимися руками и упавшей головой в сером картузе.
     Ординарец подвел ему коня.
     Он вскочил в седло и поскакал к своей бригаде, не оборачиваясь. Эскадроны ждали его у большой дороги, у Бродского шляха.
     Стонущее "ура", разорванное ветром, доносилось до нас.
     Наведя бинокль, я увидел комбрига, вертевшегося на лошади в столбах густой пыли.
     - Колесников повел бригаду, - сказал наблюдатель, сидевший над нашими головами на дереве.
     - Есть, - ответил Буденный, закурил папиросу и закрыл глаза.
     "Ура" смолкло. Канонада задохлась. Ненужная шрапнель лопнула над лесом. И мы услышали великое безмолвие рубки.
     - Душевный малый, - сказал командарм, вставая. - Ищет чести. Надо полагать - вытянет.
     И, потребовав лошадей, Буденный уехал к месту боя. Штаб двинулся за ним.
     Колесникова мне довелось увидеть в тот же вечер, через час после того, как поляки были уничтожены. Он ехал впереди своей бригады, один, на буланом жеребце и дремал. Правая рука его висела на перевязи. В десяти шагах от него конный казак вез развернутое знамя. Головной эскадрон лениво запевал похабные куплеты. Бригада тянулась пыльная и бесконечная, как крестьянские возы на ярмарку. В хвосте пыхтели усталые оркестры.
     В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Павличенки, пленительного Савицкого. САШКА ХРИСТОС
     Сашка - это было его имя, а Христом прозвали его за кротость. Он был общественный пастух в станице и не работал тяжелой работы с четырнадцати лет, с той поры, когда заболел дурной болезнью. Это все так было:
     Тараканыч, Сашкин отчим, ушел на зиму в город Грозный и пристал там к артели. Артель сбилась успешная, из рязанских мужиков. Тараканыч делал для них плотницкую работу, и достатку у него прибывало. Он не управлялся с делами и выписал к себе мальчика подручным: зимой станица и без Сашки проживет. Сашка проработал при отчиме неделю. Потом настала суббота, они пошабашили и сели чай пить. На дворе стоял октябрь, но воздух был легкий. Они открыли окно и согрели второй самовар. Под окнами шлялась побирушка. Она стукнула в раму и сказала:
     - Здравствуйте, иногородние крестьяне. Обратите внимание на мое положение.
     - Какое там положение? - сказал Тараканыч. - Заходи, калечка.
     Побирушка завозилась за стеной и потом вскочила в комнату. Она прошла к столу и поклонилась в пояс. Тараканыч схватил ее за косынку, кинул косынку долой и почесал в волосах. У побирушки волосы были серые, седые, в клочьях и в пыли.
     - Фу ты, какой мужик занозистый и стройный, - сказала она, - чистый цирк с тобой... Пожалуйста, не побрезгуйте мной, старушкой, - прошептала она с поспешностью и вскарабкалась на лавку.
     Тараканыч лег с ней. Побирушка закидывала голову набок и смеялась.
     - Дождик на старуху, - смеялась она, - двести пудов с десятины дам...
     И сказавши это, она увидела Сашку, который пил чай у стола и не поднимал глаз на божий мир.
     - Твой хлопец? - спросила она Тараканыча.
     - Вроде моего, - ответил Тараканыч, - женин.
     - Вот, деточка, глазенапы выкатил, - сказала баба. - Ну, иди сюда.
     Сашка подошел к ней - и захватил дурную болезнь. Но об дурной болезни в тот час никто не думал. Тараканыч дал побирушке костей с обеда и серебряный пятачок, очень блесткий.
     - Начисть его, молитвенница, песком, - сказал Тараканыч, - он еще более вида получит. В темную ночь ссудишь его господу богу, пятачок заместо луны светить будет...
     Калечка обвязалась косынкой, забрала кости и ушла. А через две недели все сделалось для мужиков явно. Они много страдали от дурной болезни, перемогались всю зиму и лечились травами. А весной уехали в станицу на свою крестьянскую работу.
     Станица отстояла от железной дороги на девять верст. Тараканыч и Сашка шли полями. Земля лежала в апрельской сырости. В черных ямах блистали изумруды. Зеленая поросль прошивала землю хитрой строчкой. И от земли пахло кисло, как от солдатки на рассвете. Первые стада стекали с курганов, жеребята играли в голубых просторах горизонта.
     Тараканыч и Сашка шли тропками, чуть заметными.
     - Отпусти меня, Тараканыч, к обществу в пастухи, - сказал Сашка.
     - Что так?
     - Не могу я терпеть, что у пастухов такая жизнь великолепная.
     - Я не согласен, - сказал Тараканыч.
     - Отпусти меня, ради бога, Тараканыч, - повторил Сашка, - все святители из пастухов вышли.
     - Сашка-святитель, - захохотал отчим, - у богородицы сифилис захватил.
     Они прошли перегиб у Красного моста, миновали рощицу, выгон и увидели крест на станичной церкви.
     Бабы ковырялись еще на огородах, а казаки, рассевшись в сирени, пили водку и пели. До Тараканычевой избы было с полверсты ходу.
     - Давай бог, чтобы благополучно, - сказал он и перекрестился.
     Они подошли к хате и заглянули в окошко. Никого в хате не было. Сашкина мать доила корову на конюшне. Мужики подкрались неслышно. Тараканыч засмеялся и закричал у бабы за спиной:
     - Мотя, ваше высокоблагородие, собирай гостям ужинать...
     Баба обернулась, затрепетала, побежала из конюшни и закружилась по двору. Потом она вернулась к своему месту, кинулась к Тараканычу на грудь и забилась.
     - Вот какая ты дурная и незаманчивая, - сказал Тараканыч и отстранил ее ласково. - Кажи детей...
     - Ушли дети со двора, - сказала баба, вся белая, снова побежала по двору и упала на землю. - Ах, Алешенька, - закричала она дико, - ушли наши детки ногами вперед...
     Тараканыч махнул рукой и пошел к соседям. Соседи рассказали, что мальчика и девочку бог прибрал на прошлой неделе в тифу. Мотя писала ему, но он, верно, не успел получить письма. Тараканыч вернулся в хату. Баба его растапливала печь.
     - Отделалась ты, Мотя, вчистую, - сказал Тараканыч, - терзать тебя надо.
     Он сел к столу и затосковал, - и тосковал до самого сна, ел мясо и пил водку и не пошел по хозяйству. Он храпел у стола и просыпался и снова храпел. Мотя постелила себе и мужу на кровати, а Сашке в стороне. Она задула лампу и легла с мужем. Сашка ворочался на сене в своем углу, глаза его были раскрыты, он не спал и видел, как бы во сне, хату, звезду в окне и край стола и хомуты под материной кроватью. Насильственное видение побеждало его, он поддавался мечтам и радовался своему сну наяву. Ему чудилось, что с неба свешиваются два серебряных шнура, крученных в толстую нитку, к ним приделана колыска, колыска из розового дерева, с разводами. Она качается высоко над землей и далеко от неба, и серебряные шнуры движутся и блестят. Сашка лежит в колыске, и воздух его обвевает. Воздух, громкий, как музыка, идет с полей, радуга цветет на незрелых хлебах.
     Сашка радовался своему сну наяву и закрывал глаза, чтобы не видеть хомутов под материной кроватью. Потом он услышал сопение на Мотиной лежанке и подумал о том, что Тараканыч мнет мать.
     - Тараканыч, - сказал он громко, - до тебя дело есть.
     - Какие дела ночью? - сердито отозвался Тараканыч. - Спи, стервяга...
     - Я крест приму, что дело есть, - ответил Сашка, - выдь во двор.
     И во дворе, под немеркнущей звездой, Сашка сказал отчиму:
     - Не обижай мать, Тараканыч, ты порченый.
     - А ты мой характер знаешь? - спросил Тараканыч.
     - Я твой характер знаю, но только ты видал мать, при каком она теле? У нее и ноги чистые и грудь чистая. Не обижай ее, Тараканыч. Мы порченые.
     - Мил человек, - ответил отчим, - уйди от крови и от моего характера. На вот двугривенный, проспи ночь, вытрезвись...
     - Мне двугривенный без пользы, - пробормотал Сашка, - отпусти меня к обществу в пастухи...
     - С этим я не согласен, - сказал Тараканыч.
     - Отпусти меня в пастухи, - пробормотал Сашка, - а то я матери откроюсь, какие мы. За что ей страдать при таком теле...
     Тараканыч отвернулся, пошел в сарай и принес топор.
     - Святитель, - сказал он шепотом, - вот и вся недолга... я порубаю тебя, Сашка...
     - Ты не станешь меня рубить за бабу, - сказал мальчик чуть слышно и наклонился к отчиму, - ты меня жалеешь, отпусти меня в пастухи...
     - Шут с тобой, - сказал Тараканыч и кинул топор, - иди в пастухи.
     И он вернулся в хату и переспал со своей женой.
     В то же утро Сашка пошел к казакам наниматься и с той поры стал жить у общества в пастухах. Он прославился на весь округ простодушием, получил от станичников прозвище "Сашка Христос" и прожил в пастухах бессменно до призыва. Старые мужики, какие поплоше, приходили к нему на выгон чесать языки, бабы прибегали к Сашке опоминаться от безумных мужичьих повадок и не сердились на Сашку за его любовь и за его болезнь. С призывом своим Сашка угодил в первый год войны. Он пробыл на войне четыре года и вернулся в станицу, когда там своевольничали белые. Сашку подбили идти в станицу Платовскую, где собирался отряд против белых. Выслужившийся вахмистр - Семен Михайлович Буденный - заправлял делами в этом отряде, и при нем были три брата: Емельян, Лукьян и Денис. Сашка пошел в Платовскую, и там решилась его судьба. Он был в полку Буденного, в бригаде его, в дивизии и в Первой Конной армии. Он ходил выручать героический Царицын, соединился с Десятой армией Ворошилова, бился под Воронежем, под Касторной и у Генеральского моста на Донце. В польскую кампанию Сашка вступил обозным, потому что был поранен и считался инвалидом.
     Вот как все это было. С недавних пор стал я водить знакомство с Сашкой Христом и переложил свой сундучок на его телегу. Нередко встречали мы утреннюю зорю и сопутствовали закатам. И когда своевольное хотение боя соединяло нас - мы садились по вечерам у блещущей завалинки или кипятили в лесах чай в закопченном котелке, или спали рядом на скошенных полях, привязав к ноге голодного коня. ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ПАВЛИЧЕНКИ, МАТВЕЯ РОДИОНЫЧА
     Земляки, товарищи, родные мои братья! Так осознайте же во имя человечества жизнеописание красного генерала Матвея Павличенки. Он был пастух, тот генерал, пастух в усадьбе Лидино, у барина Никитинского, и пас барину свиней, пока не вышла ему от жизни нашивка на погоны, и тогда с нашивкой этой стал Матюшка пасти рогатую скотину. И кто его знает, - уродись он в Австралии, Матвей наш, свет Родионыч, то возможная вещь, друзья, он и до слонов возвысился бы, слонов стал бы пасти Матюшка, кабы не это мое горе, что неоткуда взяться слонам в Ставропольской нашей губернии. Крупнее буйвола, откровенно вам выскажу, нет у нас животной в Ставропольской раскидистой нашей стороне. А от буйвола бедняк утехи себе не добудет, русскому человеку над буйволами издеваться скучно, нам, сиротам, лошадку на вечный суд подай, лошадку, чтобы душа у нее на меже с боками бы повылазила...
     И вот пасу я рогатую мою скотину, коровами со всех сторон обставился, молоком меня навылет прохватило, воняю я, как разрезанное вымя, бычки вокруг меня для порядку ходят, мышастые бычки серого цвета. Воля кругом меня полегла на поля, трава во всем мире хрустит, небеса надо мной разворачиваются, как многорядная гармонь, а небеса, ребята, бывают в Ставропольской губернии очень синие. И пасу я этаким манером, с ветрами от нечего делать на дудках переигрываюсь, покеда один старец не говорит мне:
     - Явись, - говорит, - Матвей, к Насте.
     - Зачем, - говорю. - Или вы, старец, надо мной надсмехаетесь?..
     - Явись, - говорит, - она желает.
     И вот я являюсь.
     - Настя! - говорю я и всей моей кровью чернею. - Настя, - говорю, - или вы надо мной надсмехаетесь?
     Но она не дает мне себя слыхать, а пускается от меня бегом и бежит из последних силов, и мы бежим с нею вместе, пока не стали на выгоне, мертвые, красные и без дыхания.
     - Матвей, - говорит мне тут Настя, - третье воскресенье от этого, когда весенняя путина была и рыбалки к берегу шли, - вы то же самое с ними шли и голову опустили. Зачем же вы голову опускали, Матвей, или вам какая думка сердце жмет? Отвечайте мне...
     И я отвечаю ей:
     - Настя, - отвечаю, - мне отвечать вам нечего, голова моя не ружье, на ней мушки нету и прицельной камеры нету, а сердце мое вам известно, Настя, оно от всего пустое, оно небось молоком прохвачено, это ужасное дело, как я молоком воняю...
     И Настя, вижу, заходится от этих моих слов.
     - Я крест приму, - заходится она, смеется напропалую, смеется во весь голос, на всю степь, как будто на барабане играет, - я крест приму, вы с барышнями перемаргиваетесь...
     И поговоривши короткое время глупости, мы с ней вскорости женились. И стали мы жить с Настей, как умели, а уметь мы умели. Всю ночь нам жарко было, зимой нам жарко было, всю долгую ночь мы голые ходили и шкуру друг с дружки обрывали. Хорошо жили, как черти, и все до той поры, пока не заявляется ко мне старец во второй раз.
     - Матвей, - говорит он, - барин давеча твою жену за все места трогал, он ее достигнет, барин...
     А я:
     - Нет, - говорю, - нет, и простите меня, старец, или я пришью вас на этом месте.
     И старец, безусловно, пустился от меня ходом, а я обошел в тот день моими ногами двадцать верст земли, большой кусок земли обошел я в тот день моими ногами и вечером вырос в усадьбе Лидино у веселого барина моего Никитинского. Он сидел в горнице, старый старик, и разбирал три седла: английское, драгунское и казацкое, - а я рос у его двери, как лопух, цельный час рос, и все без последствий. Но потом он кинул на меня глаза.
     - Чего ты желаешь? - говорит.
     - Желаю расчета.
     - Умысел на меня имеешь?
     - Умысла не имею, но желаю.
     Тут он свернул глаза на сторону, свернул с большака в переулочек, настелил на пол малиновых потничков, они малиновей царских флагов были, потнички его, встал над ними старикашка и запетушился.
     - Вольному воля, - говорит он мне и петушится, - я мамашей ваших, православные христиане, всех тараканил, расчет можешь получить, только не должен ли ты мне, дружок мой Матюша, какой-нибудь пустяковины?
     - Хи-хи, - отвечаю, - вот затейники вы, в самделе, убей меня бог, вот затейники! Мне небось с вас зажитое следует...
     - Зажитое, - скрыгочет тут мой барин, и кидает меня на колюшки, и сучит ногами, и лепит мне в ухо отца и сына и святого духа, - зажитое тебе, а ярмо забыл, в прошлом годе ты мне ярмо от быков сломал, - где оно, мое ярмо?
     - Ярмо я тебе отдам, - отвечаю я моему барину и возвожу к нему простые мои глаза и стою перед ним на колюшках ниже всякой земной низины, - отдам тебе ярмо, но ты не тесни меня с долгами, старый человек, а подожди на мне малость...
     И что же, ребята вы ставропольские, земляки мои, товарищи, родные мои братья, пять годов барин на мне долги жал, пять пропащих годов пропадал я, покуда ко мне, к пропащему, не прибыл в гости восемнадцатый годок. На веселых жеребцах прибыл он, на кабардинских своих лошадках. Большой обоз вел он за собой и всякие песни. И эх, люба ж ты моя, восемнадцатый годок! И неужели не погулять нам с тобой еще разок, кровиночка ты моя, восемнадцатый годок... Расточили мы твои песни, выпили твое вино, постановили твою правду, одни писаря нам от тебя остались. И эх, люба моя! Не писаря летели в те дни по Кубани и выпущали на воздух генеральскую душу с одного шагу дистанции, Матвей Родионыч лежал тогда на крови под Прикумском, и оставалось от Матвея Родионыча до усадьбы Лидино пять верст последнего перехода. Я и поехал туда один, без отряда, и, взойдя в горницу, взошел в нее смирно. Земельная власть сидела там, в горнице, Никитинский чаем ее обносил и ласкался до людей, но увидев меня, сошел со своего лица, а я кубанку перед ним снял.
     - Здравствуйте, - сказал я людям, - здравствуйте, пожалуйста. Принимайте, барин, гостя или как там у нас будет?
     - Будет у нас тихо, благородно, - отвечает мне тут один человек, по выговору, замечаю, землемер, - будет у нас тихо, благородно, но ты, товарищ Павличенко, скакал, видать, издалека, грязь пересекает твой образ. Мы, земельная власть, ужасаемся такого образа, почему это такое?
     - Потому это, - отвечаю, - земельная вы и холоднокровная власть, потому оно, что в образе моем щека одна пять годков горит, в окопе горит, при бабе горит, на последнем суде гореть будет. На последнем суде, - говорю и смотрю на Никитинского вроде как весело, а у него уже и глаз нету, только шары посреди лица стоят, как будто вкатили ему шары под лоб на позицию, и он хрустальными этими шарами мне примаргивает тоже вроде как весело, но очень ужасно.
     - Матюша, - говорит он мне, - мы ведь знавались когда-то, и вот супруга моя, Надежда Васильевна, по причине происходящих времен рассудку лишившись, она ведь к тебе хороша была, Надежда Васильевна, ты ее, Матюша, больше всех уважал, неужели ты не пожелаешь ее увидеть, когда она свету лишилась?
     - Можно, - говорю, и мы входим с ним в другую комнату, и там он руки стал у меня трогать, правую руку, потом левую.
     - Матюша, - говорит, - ты судьба моя или нет?
     - Нет, - говорю, - и брось эти слова. Бог от нас, холуев, ушился: судьба наша индейка, жисть наша копейка, брось эти слова, и послушай, коли хочешь, письмо Ленина.
     - Мне письмо, Никитинскому?
     - Тебе, - и вынимаю я книгу приказов, раскрываю на чистом листе и читаю, хотя сам неграмотный до глубины души. "Именем народа, - читаю, - и для основания будущей светлой жизни, приказываю Павличенко, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению..." Вот, - говорю, - это оно и есть, ленинское к тебе письмо...
     А он мне: нет!
     - Нет, - говорит, - Матюша, хоть жизнь наша на чертову сторону схилилась и кровь в российской равноапостольной державе дешева стала, но тебе сколько крови полагается - ты ее все равно достанешь и мои смертные взоры забудешь, и не лучше ли будет, если я тебе половицу покажу?
     - Кажи, - говорю, - может, оно лучше будет.
     И опять мы с ним по комнате пошли, в винный погреб спустились, там он кирпич один отвалил и нашел шкатулку за этим кирпичиком. В ней были перстни, в шкатулке, ожерелья, ордена и жемчужная святыня. Он кинул ее мне и обомлел.
     - Твое, - говорит, - владей никитинской святыней и шагай прочь, Матвей, в прикумское твое логово...
     И тут я взял его за тело, за глотку, за волосы.
     - С щекой-то что мне делать, - говорю, - с щекой как мне быть, люди-братья?
     И тогда он сам с себя посмеялся слишком громко и вырываться не стал.
     - Шакалья совесть, - говорит и не вырывается. - Я с тобой, как с российской империи офицером говорю, а вы, хамы, волчицу сосали... Стреляй в меня, сукин сын...
     Но я стрелять в него не стал, стрельбы я ему не должен был никак, а только потащил наверх в залу. Там в зале Надежда Васильевна, совершенно сумасшедшие, сидели, они с шашкой наголо, по зале прохаживались и в зеркало гляделись. А когда я Никитинского в залу притащил, Надежда Васильевна побежали в кресло садиться, на них бархатная корона перьями убрана была, они в кресло бойко сели и шашкой мне на караул сделали. И тогда я потоптал барина моего Никитинского. Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой, - я так выскажу, - от человека только отделаться можно: стрельба - это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть... КЛАДБИЩЕ В КОЗИНЕ
     Кладбище в еврейском местечке. Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ]

/ Полные произведения / Бабель И.Э. / Конармия


Смотрите также по произведению "Конармия":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis