Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Полные произведения / Платонов А.П. / Чевенгур
Чевенгур [2/27]
вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало.
-- М/о'тюшка! -- с тихой угнетенной грустью сказал
наставник, но поскрипывая зубами. -- Что ты наделал, сволочь
проклятая? Ведь я тебе что сказал: гайку!! Какую гайку?
Основную! а ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! а ты
контргайку мне осаживаешь! а ты опять-таки контргайку мне
трогаешь! Ну, что мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди
прочь, скотина!
-- Давайте я, господин механик, контргайку обратно на
полповорота отдам, а основную на полнитки прижму! -- попросил
Захар Павлович.
Наставник отозвался растроганным мирным голосом, оценив
сочувствие к своей правоте постороннего человека.
-- А? Ты заметил, да? Он же, он же... лесоруб, а не
слесарь! Он же гайку, гайку по имени не знает! а? Ну что ты
будешь делать? Он тут с паровозом как с бабой обращается, как
со шлюхой с какой! Господи боже мой!.. Ну, пойди, пойди сюда --
поставь мне гаечку по-моему...
Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно и как
надо. Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами
с машинистами. Когда зажгли свет, Захар Павлович напомнил
наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои
мысли.
-- Отец машины -- рычаг, а мать -- наклонная плоскость, --
ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное, что
давало ему покой по ночам. -- Попробуй завтра топки чистить --
приди вовремя. Но не знаю, не обещаю -- попробуем, посмотрим...
Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь, а
-- топка!.. Ну, иди, иди прочь!
Еще одну ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а
на заре, за три часа до начала работы, пришел в депо. Лежали
обкатанные рельсы, стояли товарные вагоны с надписями дальних
стран: Закаспийские, Закавказские, Уссурийские железные дороги.
Особые странные люди ходили по путям: умные и сосредоточенные
-- стрелочники, машинисты, осмотрщики и прочие. Кругом были
здания, машины, изделия и устройства.
Захару Павловичу представился новый искусный мир -- такой
давно любимый, будто всегда знакомый, -- и он решил навеки
удержаться в нем.
За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела семнадцатый
раз. Ее мужик, Прохор Абрамович Дванов, обрадовался меньше, чем
полагается. Созерцая ежедневно поля, звезды, огромный текущий
воздух, он говорил себе: на всех хватит! И жил спокойно в своей
хате, кишащей мелкими людьми -- его потомством. Хотя жена
родила шестнадцать человек, но уцелело семеро, а восьмым был
приемыш -- сын утонувшего по своему желанию рыбака. Когда жена
за руку привела сироту, Прохор Абрамович ничего против не
сказал:
-- Ну, что ж: чем ребят гуще, тем старикам помирать
надежней... Покорми его, Мавруша!
Сирота поел хлеба с молоком, потом отодвинулся и зажмурился
от чужих людей.
Мавра Фетисовна поглядела на него и вздохнула:
-- Новое сокрушение господь послал... Помрет недоростком,
должно быть: глазами не живуч, только хлеб будет есть
напрасно...
Но мальчик не умирал два года и даже ни разу не болел. Ел он
мало, и Мавра Фетисовна смирилась с сиротой.
-- Ешь, ешь, родимый, -- говорила она, -- у нас не возьмешь
-- у других не схватишь...
Прохор Абрамович давно оробел от нужды и детей и ни на что
не обращал глубокого внимания -- болеют ли дети или рождаются
новые, плохой ли урожай или терпимый, -- и поэтому он всем
казался добрым человеком. Лишь почти ежегодная беременность
жены его немного радовала: дети были его единственным чувством
прочности своей жизни -- они мягкими маленькими руками
заставляли его пахать, заниматься домоводством и всячески
заботиться. Он ходил, жил и трудился как сонный, не имея
избыточной энергии для внутреннего счастья и ничего не зная
вполне определенно. Богу Прохор Абрамович молился, но
сердечного расположения к нему не чувствовал; страсти
молодости, вроде любви к женщинам, желания хорошей пищи и
прочее, -- в нем не продолжались, потому что жена была
некрасива, а пища однообразна и непитательна из года в год.
Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе;
ему от этого становилось как-то прохладней и легче. Чем дальше
жил Проход Абрамович, тем все терпеливей и безотчетней
относился ко всем деревенским событиям. Если б все дети Прохора
Абрамовича умерли в одни сутки, он на другие сутки набрал бы
себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор
Абрамович моментально бросил бы свою земледельческую судьбу,
отпустил бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда --
туда, куда всех людей тянет, где сердцу, может быть, так же
грустно, но хоть ногам отрадно.
Семнадцатая беременность жены огорчила Прохора Абрамовича по
хозяйственным соображениям: в эту осень меньше родилось детей в
деревне, чем в прошлую, а главное -- не родила тетка Марья,
рожавшая двадцать лет ежегодно, за вычетом тех лет, которые
наступали перед засухой. Это приметила вся деревня, и, если
тетка Марья ходила порожняя, мужики говорили: "Ну, Марья нынче
девкой ходит -- летом голод будет".
В этот год Марья тоже ходила худой и свободной.
-- Паруешь, Марь Матвевна? -- с уважением спрашивали ее
прохожие мужики.
-- А что ж! -- говорила Марья и с непривычки стыдилась
своего холостого положения.
-- Ну ничего, -- успокаивали ее. -- Глядишь, опять скоро
сына почнешь: ты на это ухватлива...
-- а чего ж зря-то жить! -- смелела Марья. -- Лишь бы хлеб
был.
-- Это-то хоть верно, -- соглашались мужики. -- Бабе родить
не трудно, да хлеб за ней не поспевает... Да ты-то ведьма: ты
свою пору знаешь...
Прохор Абрамович сказал жене, что она отяжелела безо
времени.
-- И-их, Проша, -- ответила Мавра Фетисовна, -- я рожу, я и
с сумой для них пойду -- не ты ведь!
Прохор Абрамович умолк на долгое время.
Настал декабрь, а снегу не было -- озимые вымерзали. Мавра
Фетисовна родила двоешек.
-- Снеслась, -- сказал у ее кровати Прохор Абрамович. -- Ну
и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие
-- морщинки на лбу и ручки кулаками.
Приемыш стоял тут же и глядел на непонятное с искаженным
постаревшим лицом. В нем поднялась едкая теплота позора за
взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое
одиночество -- ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Так
же ему было одиноко, скучно и страшно, когда он увидел
склещенных собак -- он тогда два дня не ел, а всех собак
разлюбил навсегда. У кровати роженицы пахло говядиной и сырым
молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от
слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом --
она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского
жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых
страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго
разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти
наружу; по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать,
как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие
обвалившиеся ущелья тела.
-- Что, Саш, загляделся? -- спросил Прохор Абрамович у
ослабевшего приемыша. -- Два братца тебе родилось. Отрежь себе
хлеба ломоть и ступай бегать -- нынче потеплело...
Саша ушел, не взяв хлеба. Мавра Фетисовна открыла белые
жидкие глаза и позвала мужа:
-- Проша! С сиротой -- десять у нас, а ты двенадцатый...
Прохор Абрамович и сам знал счет:
-- Пускай живут -- на лишний рот лишний хлеб растет.
-- Люди говорят, голод будет -- не дай бог страсти такой:
куда нам деваться с грудными да малолетними?
-- Не будет голода, -- для спокойствия решил Прохор
Абрамович. -- Озимые не удадутся, на яровых возьмем.
Озимые и взаправду не удались: они подмерзли еще с осени, а
весной окончательно задохнулись под полевою наледью. Яровые то
пугали, то радовали, но кое-как дозрели, подарив по десяти
пудов с десятины. Старшему сыну Прохора Абрамовича было лет
одиннадцать и почти столько же приемышу: кто-то один должен
идти побираться, чтобы носить семье помощь хлебными сухарями.
Прохор Абрамович молчал: своего послать жалко, а сироту --
стыдно.
-- Что ж ты молчишь-то сидишь? -- озлобилась Мавра
Фетисовна. -- Агапка семилетнего отправила, Мишка Дувакин
девчонку снарядил, а ты все сидишь, идол беззаботный! Пшена-то
до рождества не хватит, а хлеба со Спаса не видим!..
Весь вечер Прохор Абрамович шил удобный и уемистый мешок из
старого рядна. Раза два он подзывал Сашу и примеривал к его
плечам:
-- Ничего? Тут не тянет?
-- Ничего, -- отвечал Саша.
Семилетний Прошка сидел рядом с отцом и вдевал суровую нитку
в иглу, когда она выскакивала, так как сам отец видел неясно.
-- Папаньк, завтра Сашку побираться прогонишь? -- спросил
Прошка.
-- Чего ты болтаешь сидишь? -- сердился отец. -- Вот ты
подрастешь -- сам попобираешься.
-- Я не пойду, -- отказался Прошка, -- я воровать буду.
Помнишь, ты говорил, кобылу у дяди Гришки свели? Они свели, им
хорошо, а дядя Гришка мерина опять купил. А я вырасту -- украду
мерина.
На ночь Мавра Фетисовна накормила Сашу лучше своих кровных
детей -- дала ему отдельно, после всех, каши с маслом и молока,
сколько попьет. Прохор Абрамович принес из риги жердь, и, когда
все спали, он выделал из нее дорожный посошок. Саша не спал и
слушал, как Прохор Абрамович строгает палку хлебным ножом.
Прошка сопел и ежился от таракана, бродившего у него по шее.
Саша снял таракана, но побоялся его убить и бросил с печки на
пол.
-- Ты, Саш, не спишь? -- спросил Прохор Абрамович. -- Спи
себе, чего ж ты!
Дети просыпались рано, они начинали драться друг с другом в
темноте, когда петухи еще дремали, а старики просыпались только
по второму разу и чесали пролежни. Ни один запор еще не скрипел
на деревне, и ничто не верещало в полях. В такой час Прохор
Абрамович вывел приемыша за околицу. Мальчик шел сонный,
доверчиво ухватив руку Прохора Абрамовича. Было сыро и
прохладно; сторож в церкви звонил часы, и от грустного гула
колокола мальчик заволновался. Прохор Абрамович наклонился к
сироте.
-- Саша, ты погляди туда. Вон, видишь, дорога из деревни на
гору пошла -- ты все так иди и иди по ней. Увидишь потом
громадную деревню и каланчу на бугре -- ты не пугайся, а ступай
прямо, это тебе повстречается город -- а там много хлеба на
ссыпках. Как наберешь полную сумку -- приходи домой отдыхать...
Ну, прощай, сынок ты мой!
Саша держал руку Прохора Абрамовича и глядел в серую
утреннюю скудость полевой осени.
-- Там дожди были? -- спросил Саша о далеком городе.
-- Сильные! -- подтвердил Прохор Абрамович.
Тогда мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора
Абрамовича, тихо тронулся один -- с сумкой и палкой,
разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего
направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его
долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и
ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие
воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже
сироты, -- думал про них Прохор Абрамович, -- кто им кинет
чего!"
Саша вошел на кладбище не сознавая, чего ему хочется. В
первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот
тут я, -- а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в
котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и
Прошку, оказался не его домом -- его вывели оттуда утром на
прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной
успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида --
он чувствовал ее до горла.
Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие
ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские
кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу
заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже
собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были
еще лучше -- в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами:
у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и
озерах. Могильный бугор отца Саши почти растоптался -- через
него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь
кладбища.
Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо
и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там
тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.
-- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к
тебе -- тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.
Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его
листьями, чтобы он хранился и ждал его.
Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную
сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с
могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома.
Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но
Саша перешел через протоки балочных ручьев и стал подниматься
по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато
радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть
отец лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет
лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки,
обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец
мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.
"Куда ж у него палка делать?" -- гадал Прохор Абрамович.
Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к
нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая
одежда.
-- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, --
поздно упрекал себя Прохор Абрамович. -- С хлебом он и не
донесет ее... Да теперь все равно: пускай -- как-нибудь...
На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля
мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте
сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом,
на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту
степи; высота, даль, мертвая земля -- были влажными и большими,
поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было
уцелеть и вернуться в низину села на кладбище -- там отец, там
тесно и все -- маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями
от ветра. Поэтому он пошел в город за хлебными корками.
Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался
сейчас за спуск дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в
межевую яму и скончается -- белый свет не семейная изба".
Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы
умереть всем в куче и в покое, но дома были собственные дети,
баба и последние остатки яровых хлебов.
"Все мы хамы и негодяи!" -- правильно определил себя Прохор
Абрамович, и от этой правильности ему полегчало. В хате он
молча скучал целые сутки, занявшись ненужным делом -- резьбой
по дереву. Он всегда при тяжелой беде отвлекался вырезыванием
ельника или несуществующих лесов по дереву -- дальше его
искусство не развивалось, потому что нож был туп. Мавра
Фетисовна плакала с перерывами об ушедшем приемыше. У нее
умерло восемь человек детей -- и по каждому она плакала у печки
по трое суток с перерывами. Это было для нее то же, что резьба
по дереву для Прохора Абрамовича. Прохор Абрамович уже вперед
знал, сколько еще времени осталось Мавре Фетисовне плакать, а
ему резать неровное дерево: полтора дня.
Прошка глядел-глядел и заревновал родителей:
-- Чего плачете, Сашка сам вернется. Ты б, отец, лучше
валенки мне скатал -- тебе Сашка не сын, а сирота. А ты все
ножик сидишь тупишь, старый человек.
-- Мои милые! -- в удивлении остановилась плакать Мавра
Фетисовна. --
Он как большой балакает -- сам гнида, а уж отцу попрек нашел!
Но Прошка был прав: сирота вернулся через две недели. Он так
много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам ничего не
ел. Из того, что он принес, ему тоже ничего не пришлось
попробовать, потому что к вечеру Саша лег на печку и не мог
согреться -- всю его теплоту из него выдули дорожные ветры. В
своем забытьи он бормотал о палке в листьях и об отце: чтоб
отец берег палку и ждал его на озере в землянке, где растут и
падают кресты.
Через три недели, когда приемыш выздоровел, Прохор Абрамович
взял кнут и пешком пошел в город -- стоять на площадях и
наниматься на работу.
Прошка два раза ходил следом за Сашей на кладбище. Он
увидел, что сирота сам себе руками роет могилу и не может
вырыть глубоко. Тогда он принес сироте отцовскую лопату и
сказал, что лопатой рыть легче -- все мужики ею роют.
-- Тебя все едино прогонят со двора, -- сообщил про будущее
Прошка. -- Отец с осени ничего не сеял, а мамка летом снесется
-- теперь кабы троих не родила. Верно тебе говорю!
Саша брал лопату, но она была ему не под рост, и он скоро
слабел от работы.
Прошка стоял, стыл от редких капель едкого позднего дождя и
советовал:
-- Широко не рой -- гроб покупать не на что, так ляжешь.
Скорей управляйся, а то мамка родит, а ты лишний рот будешь.
-- Я землянку вырою и жить тут буду, -- сказал Саша.
-- Без наших харчей? -- осведомился Прошка.
-- Ну да -- безо всего. Купырей летом нарву и буду себе
есть.
-- Тогда живи, -- успокоился Прошка. -- а к нам побираться
не ходи: нечего подавать.
Прохор Абрамович заработал в городе пять пудов муки, приехал
на чужой подводе и лег на печку. Когда половину муки съели,
Прошка уже думал, что дальше будет.
-- Лежень, -- сказал он однажды на отца, глядевшего с печки
на одинаково кричавших двоешек. -- Муку слопаем, а потом с
голоду помирать! Нарожал нас -- корми теперь!
-- Вот остаток от чертей-то! -- поругался сверху Прохор
Абрамович. --
Тебе бы вот отцом-то надо быть, а не мне, мокрый подхлюсток!
Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо
сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного
живота -- у нее весь живот в рубцах и морщинах, -- но тогда
откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда
просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом
живот пухнет и рожаются дети-нахлебники. Про это он тоже
напомнил отцу:
-- А ты не ложись на мать -- лежи рядом и спи. Вон у бабки
у Парашки ни одного малого нету -- ей дед Федот не мял
живота...
Прохор Абрамович слез с печки, обул валенки и поискал
чего-то. В хате не было ничего лишнего, тогда Прохор Абрамович
взял веник и хлестнул им по лицу Прошки. Прошка не закричал, а
сразу лег на лавку вниз лицом. Прохор Абрамович молча начал
пороть его, стараясь накопить в себе злобу.
-- Не больно, не больно, все равно не больно! -- говорил
Прошка, не показывая лица.
После порки Прошка поднялся и без передышки сказал:
-- Тогда прогони Сашку, чтобы лишнего рта не было.
Прохор Абрамович измучился больше Прошки и понуро сидел у
люльки с замолкшими двоешками. Он выдрал Прошку за то, что
Прошка был прав: Мавра Фетисовна снова затяжелела, озимых же
сеять было нечем. Прохор Абрамович жил на свете, как живут
травы на дне лощины: на них сверху весной рушатся талые воды,
летом -- ливни, в ветер -- песок и пыль, зимой их тяжело и
душно захлобучивает снег; всегда и ежеминутно они живут под
ударами и навалом тяжестей, поэтому травы в лощинах растут
горбатыми, готовыми склониться и пропустить через себя беду.
Так же наваливались дети на Прохора Абрамовича -- труднее, чем
самому родиться, и чаще, чем урожай. Если б поле рожало, как
жена, а жена не спешила со своим плодородием, Прохор Абрамович
давно был бы сытым и довольным хозяином. Но всю жизнь ручьем
шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под
глиняными наносами забот, -- от этого Прохор Абрамович почти не
ощущал своей жизни и личных интересов; бездетные же свободные
люди называли такое забвенное состояние Прохора Абрамовича
ленью.
-- Прош, а Прош! -- позвал Прохор Абрамович.
-- Чего тебе? -- угрюмо сказал Прошка. -- Сам бьешь, а
потом Прошей зовешь...
-- Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней живот вспух
аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?!
Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит.
-- Мне бы отцом-то быть, а тебе -- Прошкой, -- оскорбил
отца Прошка. -- Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял -- все
одно голода жди.
Одев материну шушунку, Прошка продолжал хозяйственно
бурчать:
-- Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи
были. Вот она и промахнулась -- ей бы рожать нахлебника, а она
нет.
-- Озим/'я вымерзли, она чуяла, -- негромко сказал отец.
-- Все детенки матерей сосуть, хлеба ничуть не едят, --
возразил Прошка. -- А матерь пускай яровыми кормится... Не
пойду я к Марье твоей -- будет у нее пузо, ты тогда с печки не
слезешь: скажешь -- будут травы и яровые хороши. А нам голодать
неохота: нарожал нас с мамкой!
Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда
его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович, сам похожий против
Прошки на сироту в своем доме, не знал, какой из себя Саша:
добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а что сам
думает -- не говорит. Саша же думал мало, потому что считал
всех взрослых людей и ребят умнее себя и поэтому боялся их.
Больше Прохора Абрамовича он пугался Прошку, который каждую
крошку считает и не любит никого за своим двором.
Отставя зад, касаясь травы длинными губительными руками,
ходил по селу горбатый человек -- Петр Федорович Кондаев. У
него давно не было болей в пояснице -- стало быть, перемены
погоды не предвиделось.
В тот год рано созрело солнце на небе: в конце апреля оно
уже грело, как в глубоком июле. Мужики затихли, чуя ногами
сухую почву, а остальным телом -- прочно успокоившееся
пространство смертельной жары. Ребятишки наблюдали горизонты,
чтобы вовремя заметить выход дождливой тучи. Но на полевых
дорогах поднимались вихревые столбы пыли, и сквозь них
проезжали телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на
ту сторону села, где жила его душевная забота -- полудевушка
Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него
часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,
-- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в
засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были
постоянно в желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и
растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит
всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них
умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным солнцем,
заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался.
Каждое утро он мылся в пруду и ласкал горб ухватистыми
надежными руками, способными на неутомимые объятия будущей
жены.
-- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев. -- Мужики
тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет
-- я ж сухой бык...
Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и
воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему в
Насте -- в такой слабости ее тела
-- живет тайная могучая прелесть. От одной думы о ней он
вздувался кровью и делался твердым. Чтобы избавиться от
притяжения и ощутительности своего воображения, он плыл по
пруду и набирал внутрь столько воды, словно в теле его была
пещера, а потом выхлестывал воду обратно вместе со слюной
любовной сладости.
Возвращаясь домой, Кондаев каждому встречному мужику
советовал уходить на заработки.
-- Город как крепость, -- говорил Кондаев. -- Там всего
вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять в упор
-- какой же тебе урожай! Ты опомнись!
-- а ты как же, Петр Федорович? -- спрашивал мужик про
чужую судьбу, чтобы и себе найти ход.
-- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью смело
могу прожить. А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел
бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело!
-- Да, пожалуй, что так и придется, -- нехотя вздыхал
встречный, а сам надеялся, что как-нибудь дома проживет:
капусткой, ягодой, грибками, разной травкой, а там -- видно
будет.
Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую
ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его
похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел
всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы
без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине
утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные
деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от
голода, в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь
она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую
свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих
беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же
жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба
или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа,
братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на
заработки. Второй голодный год поэтому сильно обнадеживал
Кондаева -- он считал, что скоро один останется в деревне и
тогда залютует над бабами по-своему.
От зноя не только растения, но даже хаты и колья в плетнях
быстро приходили в старость. Это заметил Саша еще в прошлое
лето. Утром он видел прозрачные мирные зори и вспоминал отца и
раннее детство на берегу озера Мутево. Под колокол ранней
обедни поднималось солнце и в скорое время превращало всю землю
и деревню в старость, в запекающуюся сухую злобу людей.
Прошка залезал на крышу, морщился озабоченным лицом и
сторожил небо. Утром он спрашивал у отца одно и то же -- не
болела ли у него поясница, чтобы переменилась погода, и когда
будет месяц обмываться.
Кондаев любил ходить по улице в полдень, наслаждаясь
остервенением зудящих насекомых. Однажды он заметил Прошку,
выскочившего без порток на улицу, потому что ему показалось,
что с неба что-то капнуло.
Избы почти пели от страшной, накаленной солнцем тишины, а
солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари.
-- Прошк! -- позвал горбатый. -- Ты чего небо пасешь?
Правда, нынче не особенно холодно?
Прошка понял, что ничего не капнуло -- только показалось.
-- Иди курей чужих щупать, сломатая калека! -- обиделся
Прошка, когда разочаровался в капле. -- Людям остаток жизни
пришел, а он рад. Иди у папашки петуха пощупай!
Прошка попал в Кондаева нечаянно и метко: Кондаев в ответ
вскрикнул от чуткой боли и пригнулся к земле, ища камень. Камня
не было, и он бросил в Прошку горстью сухого праха. Но Прошка
знал все вперед и был уже дома. Горбатый вбежал на двор, шаря
на бегу руками по земле. На дороге ему попался Саша -- Кондаев
ударил его с навеса костями пальцев своей худой руки, и у Саши
зазвучали кости в голове. Саша упал с полопавшейся кожей под
волосами, сразу обмокшими чистой прохладной кровью.
Саша опомнился, но потом снова наполовину забылся и увидел
свой сон. Не теряя памяти, что на дворе жарко, что стоит
длинный голодный день и что его ударил горбатый, Саша видел
отца на озере во влажном тумане: отец скрывался на лодке в
мутные места и бросал оттуда на берег оловянное материно
кольцо. Саша поднимал кольцо в мокрой траве, а этим кольцом
громко бил его по голове горбатый -- под треском рассыхающегося
неба, из трещин которого вдруг полился черный дождь, -- и сразу
стало тихо: звон белого солнца замер за горой на тонущих лугах.
На лугах стоял горбатый и мочился на маленькое солнце, гаснущее
уже само по себе. Но рядом со сном Саша видел продолжающийся
день и слышал разговор Прошки с Прохором Абрамовичем.
Кондаев же гнался по гумнам за чужой курице, пользуясь
безлюдьем и другим горем односельчан. Курицу он не поймал --
она от страха залетела на уличное дерево. Кондаев хотел трясти
дерево, но заметил проезжего и тихо пошел домой, походкой
непричастного человека. Прошка сказал правду: Кондаев любил
щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от
ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица
преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было
малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а
курице отрывал голову.
Осенью, если был урожайный год, сил в народе оставалось
много, и взрослые вместе с ребятами занимались тем, что
донимали горбатого:
-- Петр Федорович, пощупай нашего петушка, ради бога!
Кондаев не переносил надруганья и гнался за обидчиками до
тех пор, пока не ловил какого-нибудь подростка и не причинял
ему легкого увечья.
Саша видел снова один старый день. Ему давно представлялась
жара в виде старика, а ночь и прохлада -- в виде маленьких
девочек и ребят.
В избе было открыто окно, и около печки безвыходно металась
Мавра Фетисовна. При всей привычке рожать, ей что-то надоедало
внутри.
-- Тошнит меня. Трудно мне, Прохор Абрамыч... Ступай за
бабкой...
Саша не поднимался из травы до самого звона к вечерне, до
длинных грустных теней. Окна в избе заперли и завесили. Бабка
вынесла во двор лоханку и выплеснула что-то под плетень. Туда
побежала собака и съела все, кроме жидкости. Прошка давно не
выходил, хотя он был дома. Другие дети гоняли где-то по чужим
дворам. Саша боялся подниматься и идти в избу не вовремя. Тени
трав сплотились, легкий низовой ветер, дувший весь день,
остановился; бабка вышла в повязанном платке, помолилась с
крыльца на темный восток и ушла. Наступила покойная ночь.
Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел,
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
/ Полные произведения / Платонов А.П. / Чевенгур
|
Смотрите также по
произведению "Чевенгур":
|