Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Андреев Л.Н. / Рассказ о семи повешенных

Рассказ о семи повешенных [2/5]

  Скачать полное произведение

    Хотя Янсон и приговорен был к смертной казни, но таких, как он, было много, и важным преступником его в тюрьме не считали. Поэтому с ним разговаривали без опаски и без уважения, как со всяким другим, кому не предстоит смерть. Точно не считали его смерти за смерть. Надзиратель, узнав о приговоре, сказал ему наставительно:
     - Что, брат? Вот и повесили!
     - А когда меня будут вешать? - недоверчиво спросил Янсон.
     Надзиратель задумался.
     - Ну, это, брат, придется тебе погодить. Пока партию не собьют. А то для одного, да еще для такого, и стараться не стоит. Тут нужен подъем.
     - Ну, а когда? - настойчиво спрашивал Янсон.
     Ему нисколько не было обидно, что одного его даже вешать не стоит, и он этому не поверил, счел за предлог, чтобы отсрочить казнь, а потом и совсем отменить ее. И радостно стало: смутный и страшный момент, о котором нельзя думать, отодвигался куда-то вдаль, становился сказочным и невероятным, как всякая смерть.
     - Когда, когда! - рассердился надзиратель, старик тупой и угрюмый.- Это тебе не собаку вешать: отвел за сарай, раз, и готово. А ты так бы и хотел, дурак!
     - А я не хочу! - вдруг весело сморщился Янсон.- Это она сказала, что меня надо вешать, а я не хочу!
     И, может быть, в первый раз в своей жизни он засмеялся: скрипучим, нелепым, но страшно веселым и радостным смехом. Как будто гусь закричал: га-га-га! Надзиратель с удивлением посмотрел на него, потом нахмурился строго: эта нелепая веселость человека, которого должны казнить, оскорбляла тюрьму и самую казнь и делала их чем-то очень странным. И вдруг на одно мгновение, на самое коротенькое мгновение, старому надзирателю, всю жизнь проведшему в тюрьме, ее правила признававшему как бы за законы природы, показалась и она, и вся жизнь чем-то вроде сумасшедшего дома, причем он, надзиратель, и есть самый главный сумасшедший.
     - Тьфу, чтоб тебя! - отплюнулся он.- Чего зубы скалишь, тут тебе не кабак!
     - А я не хочу - га-га-га! - смеялся Янсон.
     - Сатана! - сказал надзиратель, чувствуя потребность перекреститься.
     Менее всего был похож на сатану этот человек с маленьким, дряблым личиком, но было в его гусином гоготанье что-то такое, что уничтожало святость и крепость тюрьмы. Посмейся он еще немного - и вот развалятся гнилостно стены, и упадут размокшие решетки, и надзиратель сам выведет арестантов за ворота: пожалуйте, господа, гуляйте себе по городу,- а может, кто и в деревню хочет? Сатана!
     Но Янсон уже перестал смеяться и только щурился лукаво.
     - Ну то-то! - сказал надзиратель с неопределенной угрозой и ушел, оглядываясь.
     Весь этот вечер Янсон был спокоен и даже весел. Он повторял про себя сказанную фразу: меня не надо вешать, и она была такою убедительною, мудрою, неопровержимой, что ни о чем не стоило беспокоиться. О своем преступлении он давно забыл и только иногда жалел, что не удалось изнасиловать хозяйку. А скоро забыл и об этом.
     Каждое утро Янсон спрашивал, когда его будут вешать, и каждое утро надзиратель сердито отвечал:
     - Успеешь еще, сатана. Посиди! - и уходил поскорее, пока не успел Янсон рассмеяться.
     И от этих однообразно повторяющихся слов и от того, что каждый день начинался, проходил и кончался, как самый обыкновенный день, Янсон бесповоротно убедился, что никакой казни не будет. Очень быстро он стал забывать о суде и целыми днями валялся на койке, смутно и радостно грезя об унылых снежных полях с их бугорками, о станционном буфете, о чем-то еще более далеком и светлом. В тюрьме его хорошо кормили, и как-то очень быстро, за несколько дней, он пополнел и стал немного важничать.
     ?Теперь она меня и так бы полюбила,- подумал он как-то про хозяйку.- Теперь я толстый, не хуже хозяина?.
     И только выпить водки очень хотелось - выпить и быстро-быстро прокатиться на лошадке.
     Когда террористов арестовали, весть об этом дошла до тюрьмы: и на обычный вопрос Янсона надзиратель вдруг неожиданно и дико ответил:
     - Теперь скоро.
     Глядел на него спокойно и важно говорил:
     - Теперь скоро. Думаю так, что через недельку.
     Янсон побледнел и, точно совсем засыпая, так мутен был взгляд его стеклянных глаз, спросил:
     - Ты шутишь?
     - То дождаться не мог, а то шутишь. У нас шуток не полагается. Это вы шутить любите, а у нас шуток не полагается,- сказал надзиратель с достоинством и ушел.
     Уже к вечеру этого дня Янсон похудел. Его растянувшаяся, на время разгладившаяся кожа вдруг собралась в множество маленьких морщинок, кое-где даже обвисла как будто. Глаза сделались совсем сонными, и все движения стали так медленны и вялы, словно каждый поворот головы, Движение пальцев, шаг ногою был таким сложным и громоздким предприятием, которое раньше нужно очень долго обдумать. Ночью он лег на койку, но глаз не закрыл, и так, сонные, до утра они оставались открыты.
     - Ага! - сказал надзиратель с удовольствием, увидев его на следующий день.- Тут тебе, голубчик, не кабак.
     С чувством приятного удовлетворения, как ученый, опыт которого еще раз удался, он с ног до головы, внимательно и подробно оглядел осужденного: теперь все пойдет как следует. Сатана посрамлен, восстановлена святость тюрьмы и казни,- и снисходительно, даже жалея искренно, старик осведомился:
     - Видеться с кем будешь или нет?
     - Зачем видеться?
     - Ну, проститься. Мать, например, или брат.
     - Меня не надо вешать,- тихо сказал Янсон и искоса поглядел на надзирателя.- Я не хочу.
     Надзиратель посмотрел - и молча махнул рукой.
     К вечеру Янсон несколько успокоился. День был такой обыкновенный, так обыкновенно светило облачное зимнее небо, так обыкновенно звучали в коридоре шаги и чей-то деловой разговор, так обыкновенно, и естественно, и обычно пахли щи из кислой капусты, что он опять перестал верить в казнь. Но к ночи стало страшно. Прежде Янсон ощущал ночь просто как темноту, как особенное темное время, когда нужно спать, но теперь он почувствовал ее таинственную и грозную сущность. Чтобы не верить в смерть, нужно видеть и слышать вокруг себя обыкновенное: шаги, голоса, свет, щи из кислой капусты, а теперь все было необыкновенное, и эта тишина, и этот мрак и сами по себе были уже как будто смертью.
     И чем дальше тянулась ночь, тем все страшнее становилось. С наивностью дикаря или ребенка, считающих возможным все, Янсону хотелось крикнуть солнцу: свети! И он просил, он умолял, чтобы солнце светило, но ночь неуклонно влекла над землею свои черные часы, и не было силы, которая могла бы остановить ее течение. И эта невозможность, впервые так ясно представшая слабому мозгу Янсо-на, наполнила его ужасом: еще не смея почувствовать это ясно, он уже сознал неизбежность близкой смерти и мертвеющей ногою ступил на первую ступень эшафота.
     День опять успокоил его, и ночь опять напугала, и так было до той ночи, когда он и сознал и почувствовал, что смерть неизбежна и наступит через три дня, на рассвете, когда будет вставать солнце.
     Он никогда не думал о том, что такое смерть, и образа для него смерть не имела,- но теперь он почувствовал ясно, увидел, ощутил, что она вошла в камеру и ищет его шаря руками. И, спасаясь, он начал бегать по камере.
     Но камера была такая маленькая, что, казалось, не острые, а тупые углы в ней, и все толкают его на середину. И не за что спрятаться. И дверь заперта. И светло. Несколько раз молча ударился туловищем о стены, раз стукнулся о дверь - глухо и пусто. Наткнулся на что-то и упал лицом вниз, и тут почувствовал, что она его хватает. И, лежа на животе, прилипая к полу, прячась лицом в его темный, грязный асфальт, Янсон завопил от ужаса. Лежал и кричал во весь голос, пока не пришли. И когда уже подняли с пола, и посадили на койку, и вылили на голову холодной воды, Янсон все еще не решался открыть крепко зажмуренных глаз. Приоткроет один, увидит светлый пустой угол или чей-то сапог в пустоте и опять начнет кричать.
     Но холодная вода начала действовать. Помогло и то, что дежурный надзиратель, все тот же старик, несколько раз лекарственно ударил Янсона по голове. И это ощущение жизни действительно прогнало смерть, и Янсон открыл глаза, и остальную часть ночи, с помутившимся мозгом, крепко проспал. Лежал на спине, с открытым ртом, и громко, заливисто храпел; и между неплотно закрытых век белел плоский и мертвый глаз без зрачка.
     А дальше все в мире, и день, и ночь, и шаги, и голоса, и щи из кислой капусты стали для него сплошным ужасом, повергли его в состояние дикого, ни с чем не сравнимого изумления. Его слабая мысль не могла связать этих двух представлений, так чудовищно противоречащих одно другому: обычно светлого дня, запаха и вкуса капусты - и того, что через два дня, через день он должен умереть. Он ничего не думал, он даже не считал часов, а просто стоял в немом ужасе перед этим противоречием, разорвавшим его мозг на две части; и стал он ровно бледный, ни белее, ни краснее, и по виду казался спокойным. Только ничего не ел и совсем перестал спать: или всю ночь, поджав пугливо под себя ноги, сидел на табурете, или тихонько, крадучись и сонно озираясь, прогуливался по камере. Рот у него все время был полураскрыт, как бы от непрестанного величайшего удивления; и, прежде чем взять в руки какой-нибудь самый обыкновенный предмет, он долго и тупо рассматривал его и брал недоверчиво.
     И когда он стал таким, и надзиратели и солдат, наблюдавший за ним в окошечко, перестали обращать на него внимание. Это было обычное для осужденных состояние, сходное, по мнению надзирателя, никогда его не испытавшего, с тем, какое бывает у убиваемой скотины, когда ее оглушат ударом обуха по лбу.
     - Теперь он оглох, теперь он до самой смерти ничего не почувствует,- говорил надзиратель, вглядываясь в него опытными глазами.- Иван, слышишь? А, Иван?
     - Меня не надо вешать,- тускло отозвался Янсон, и снова нижняя челюсть его отвисла.
     - А ты бы не убивал, тебя бы и не повесили,- наставительно сказал старший надзиратель, еще молодой, но очень важный мужчина в орденах.- А то убить убил, а вешаться не хочешь.
     - Захотел человека на дармовщинку убить. Глуп, глуп, а хитер.
     - Я не хочу,- сказал Янсон.
     - Что ж, милый, не хоти, дело твое,- равнодушно сказал старший.- Лучше бы, чем глупости говорить, имуществом распорядился - все что-нибудь да есть.
     - Ничего у него нету. Одна рубаха да порты. Да вот еще шапка меховая - франт!
     Так прошло время до четверга. А в четверг, в двенадцать часов ночи, в камеру к Янсону вошло много народу, и какой-то господин с погонами сказал:
     - Ну-с, собирайтесь. Надо ехать.
     Янсон, двигаясь все так же медленно и вяло, надел на себя все, что у него было, и повязал грязно-красный шарф. Глядя, как он одевается, господин в погонах, куривший папироску, сказал кому-то:
     - А какой сегодня теплый день. Совсем весна.
     Глазки у Янсона слипались, он совсем засыпал и ворочался так медленно и туго, что надзиратель прикрикнул:
     - Ну, ну, живее. Заснул!
     Вдруг Янсон остановился.
     - Я не хочу,- сказал он вяло.
     Его взяли под руки и повели, и он покорно зашагал, поднимая плечи. На дворе его сразу обвеяло весенним влажным воздухом, и под носиком стало мокро; несмотря на ночь, оттепель стала еще сильнее, и откуда-то звонко падали на камень частые веселые капли. И в ожидании, пока в черную без фонарей карету влезали, стуча шашками и сгибаясь, жандармы, Янсон лениво водил пальцем под мокрым носом и поправлял плохо завязанный шарф.
     4. МЫ, ОРЛОВСКИЕ
     Тем же присутствием военно-окружного суда, которое судило Янсона, был приговорен к смертной казни через повешение крестьянин Орловской губернии, Елецкого уезда, Михаил Голубец, по кличке Мишка Цыганок, он же Татарин. Последним преступлением его, установленным точно, было убийство трех человек и вооруженное ограбление; а дальше уходило в загадочную глубину его темное прошлое. Были смутные намеки на участие его в целом ряде других грабежей и убийств, чувствовались позади его кровь и темный пьяный разгул. С полной откровенностью, совершенно искренно, он называл себя разбойником и с иронией относился к тем, которые по-модному величали себя ?экспроприаторами?. О последнем преступлении, где запирательство не вело ни к чему, он рассказывал подробно и охотно, на вопросы же о прошлом только скалил зубы и посвистывал:
     - Ищи ветра в поле!
     Когда ж очень приставали с расспросами, Цыганок принимал серьезный и достойный вид.
     - Мы все, орловские, проломленные головы,- говорил он степенно и рассудительно.- Орел да Кромы - первые воры. Карачев да Ливны - всем ворам дивны. А Елец - так тот всем ворам отец. Что ж тут толковать!
     Цыганком его прозвали за внешность и воровские ухватки. Был он до странности черноволос, худощав, с пятнами желтого пригара на острых татарских скулах; как-то по-лошадиному выворачивал белки глаз и вечно куда-то торопился. Взгляд у него был короткий, но до жуткости прямой и полный любопытства, и вещь, на которую он коротко взглянул, точно теряла что-то, отдавала ему часть себя и становилась другою. Папиросу, на которую он взглянул, так же неприятно и трудно было взять, как будто она уже побывала в чужом рту. Какой-то вечный неугомон сидел в нем и то скручивал его, как жгут, то разбрасывал его широким снопом извивающихся искр. И воду он пил чуть ли не ведрами, как лошадь.
     На все вопросы на суде он, вскакивая быстро, отвечал коротко, твердо и даже как будто с удовольствием:
     - Верно!
     Иногда подчеркивал:
     - Вер-р-но!
     И совершенно неожиданно, когда речь шла о другом, вскочил и попросил председателя:
     - Дозвольте засвистать!
     - Это зачем? - удивился тот.
     - А как они показывают, что я давал знак товарищам, то вот. Очень интересно.
     Слегка недоумевая, председатель согласился. Цыганок быстро вложил в рот четыре пальца, по два от каждой руки, свирепо выкатил глаза - и мертвый воздух судебной залы прорезал настоящий, дикий, разбойничий посвист, от которого прядают и садятся на задние ноги оглушенные лошади и бледнеет невольно человеческое лицо. И смертельная тоска того, кого убивают, и дикая радость убийцы, и грозное предостережение, и зов и тьма осенней ненастной ночи, и одиночество - все было в этом пронзительном и не человеческом и не зверином вопле.
     Председатель что-то закричал, потом замахал на Цыганка рукою, и тот послушно смолк. И, как артист, победоносно исполнивший трудную, но всегда успешную арию, сел, вытер о халат мокрые пальцы и самодовольно оглядел присутствующих.
     - Вот разбойник! - сказал один из судей, потирая ухо.
     Но другой, с широкой русской бородою и татарскими, как у Цыганка, глазами, мечтательно поглядел куда-то поверх Цыганка, улыбнулся и возразил:
     - А ведь действительно интересно.
     И с спокойным сердцем, без жалости и без малейшего угрызения совести судьи вынесли Цыганку смертный приговор.
     - Верно! - сказал Цыганок, когда приговор был прочитан.- Во чистом поле да перекладинка. Верно!
     И, обратясь к конвойному, молодецки бросил:
     - Ну, идем, что ли, кислая шерсть. Да ружье крепче держи - отыму!
     Солдат сурово, с опаскою взглянул на него, переглянулся с товарищем и пощупал замок у ружья. Другой сделал так же. И всю дорогу до тюрьмы солдаты точно не шли, а летели по воздуху - так, поглощенные преступником, не чувствовали они ни земли под ногами, ни времени, ни самих себя.
     До казни Мишке Цыганку, как и Янсону, пришлось провести в тюрьме семнадцать дней. И все семнадцать дней пролетели для него так быстро, как один - как одна неугасающая мысль о побеге, о воле и о жизни. Неугомон, владевший Цыганком и теперь сдавленный стенами, и решетками, и мертвым окном, в которое ничего не видно, обратил всю свою ярость внутрь и жег мысль Цыганка, как разбросанный по доскам уголь. Точно в пьяном угаре, роились, сшибались и путались яркие, но незаконченные образы, неслись мимо в неудержимом ослепительном вихре, и все устремлялись к одному - к побегу, к воле, к жизни. То раздувая ноздри, как лошадь, Цыганок по целым часам нюхал воздух - ему чудилось, что пахнет коноплями и пожарным дымком, бесцветной и едкой гарью; то волчком крутился по камере, быстро ощупывая стены, постукивая пальцем, примеряясь, точа взглядом потолок, перепиливая решетки. Своею неугомонностью он измучил солдата, наблюдавшего за ним в глазок, и уже несколько раз, в отчаянии, солдат грозил стрелять; Цыганок грубо и насмешливо возражал, и только потому дело кончалось мирно, что препирательство скоро переходило в простую, мужицкую, неоскорбительную брань, при которой стрельба казалась нелепой и невозможной.
     Ночи свои Цыганок спал крепко, почти не шевелясь, в неизменной, но живой неподвижности, как бездействующая временно пружина. Но, вскочив, тотчас принимался вертеться, соображать, ощупывать. Руки у него постоянно были сухие и горячие, но сердце иногда вдруг холодело: точно в грудь клали кусок нетающего льду, от которого по всему телу разбегалась мелкая сухая дрожь. И без того темный, в эти минуты Цыганок чернел, принимал оттенок синеватого чугуна. И странная привычка у него появилась: точно объевшись чего-то чрезмерно и невыносимо сладкого, он постоянно облизывал губы, чмокал и с шипением, сквозь зубы, сплевывал на пол набегающую слюну. И не договаривал слов: так быстро бежали мысли, что язык не успевал догнать их.
     Однажды днем в сопровождении конвойного к нему вошел старший надзиратель. Покосился на заплеванный пол и угрюмо сказал:
     - Ишь запакостил!
     Цыганок быстро возразил:
     - Ты вот, жирная морда, всю землю запакостил, а я тебе ничего. Зачем прилез?
     Все так же угрюмо надзиратель предложил ему стать палачом. Цыганок оскалил зубы и захохотал.
     - Ай не находится? Ловко! Вот и повесь, поди, ха-ха! И шея есть, и веревка есть, а вешать-то некому. Ей-Богу, ловко!
     - Жив останешься зато.
     - Ну еще бы: не мертвый же я тебе вешать-то буду. Сказал, дурак!
     - Так как же? Тебе-то все равно: так или этак.
     - А как у вас вешают? Небось втихомолку душат!
     - Нет, с музыкой,- огрызнулся надзиратель.
     - Ну и дурак. Конечно, надо с музыкой. Вот так! - И он запел что-то залихватское.
     - Совсем ты, милый, порешился,- сказал надзиратель.- Ну, так как же, говори толком.
     Цыганок оскалился:
     - Какой скорый! Еще разок прийди, тогда скажу.
     И в хаос ярких, но незаконченных образов, угнетавших Цыганка своею стремительностью, ворвался новый: как хорошо быть палачом в красной рубахе. Он живо представлял себе площадь, залитую народом, высокий помост, и как он, Цыганок, в красной рубахе разгуливает по нем с топориком. Солнце освещает головы, весело поблескивает на топорике, и так все весело и богато, что даже тот, кому сейчас рубить голову, тоже улыбается. А за народом видны телеги и морды лошадей - то мужики наехали из деревни; а дальше видно поле.
     - Ц-ах! - чмокал Цыганок, облизываясь, и сплевывал набегавшую слюну.
     И вдруг точно меховую шапку нахлобучили ему до самого рта: становилось темно и душно, и куском нетающего льду делалось сердце, посылая мелкую сухую дрожь.
     Еще раза два заходил надзиратель, и, оскалив зубы, Цыганок говорил:
     - Какой скорый. Еще разок зайди.
     И наконец, мельком, в форточку, надзиратель крикнул:
     - Проворонил свое счастье, ворона! Другого нашли!
     - Ну и черт с тобой, вешай сам! - огрызнулся Цыганок. И перестал мечтать о палачестве.
     Но под конец, чем ближе к казни, стремительность разорванных образов становилась невыносимою. Цыганку уже хотелось остановиться, раскорячить ноги и остановиться, но крутящийся поток уносил его, и ухватиться не за что было: все плыло кругом. И уже стал беспокойным сон: появились новые, выпуклые, тяжелые, как деревянные, раскрашенные чурки, сновидения, еще более стремительные, чем мысли. Уже не поток это был, а бесконечное падение с бесконечной горы, кружащийся полет через весь видимо красочный мир. На воле Цыганок носил одни довольно франтовские усы, а в тюрьме у него отросла короткая, черная, колючая борода, и это делало его страшным и сумасшедшим по виду. Временами Цыганок действительно забывался и совершенно бессмысленно кружился по камере, но все еще ощупывал шершавые штукатуренные стены. И воду пил, как лошадь.
     Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно серьезен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного ужаса и скорби.
     Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек, молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:
     - Голубчики, миленькие... Голубчики, миленькие, пожалейте... Голубчики!.. Миленькие!..
     И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и прислушивается.
     Потом вскочил - и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.
     - У, такие-сякие, туда-та-та-та! - орал он, выворачивая налившиеся кровью глаза.- Вешать так вешать, а не то... У, такие-сякие...
     И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом ружья и беспомощно кричал:
     - Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!
     Но стрелять не смел: в приговоренных к казни, если не было настоящего бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал - его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины.
     Когда явились ночью в камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он засуетился и как будто ожил. Во рту стало еще слаще, и слюна набиралась неудержимо, но щеки немного порозовели, и в глазах заискрилось прежнее, немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника:
     - Кто будет вешать-то? Новый? Поди, еще руку не набил.
     - Об этом вам нечего беспокоиться,- сухо ответил чиновник.
     - Как же не беспокоиться, ваше благородие, вешать-то будут меня, а не вас. Вы хоть мыла-то казенного на удавочку не пожалейте.
     - Хорошо, хорошо, прошу вас замолчать.
     - А то он у вас тут все мыло поел,- указал Цыганок на надзирателя,- ишь как рожа-то лоснится.
     - Молчать!
     - Уж не пожалейте!
     Цыганок захохотал, но во рту становилось все слаще, и вдруг как-то странно начали неметь ноги. Все же, выйдя на двор, он сумел крикнуть:
     - Карету графа Бенгальского!
    
    
     5. ПОЦЕЛУЙ - И МОЛЧИ
     Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной форме и в тот же день конфирмован. Осужденным не сказали, когда будет казнь, но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на рассвете.
     У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
     Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил отца своего и мать, еще совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе - что это будет такое. Самая казнь, во всей ее чудовищной необычности, в поражающем мозг безумии ее, представлялась воображению легче и казалась не такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что говорить - отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: ?Здравствуй, отец?,- казалось непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.
     После приговора осужденных не посадили вместе, как предполагала Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался, набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.
     Произошло все, однако, гораздо лучше, чем ожидал Сергей.
     Первым вошел в комнату, где происходило свидание, отец Сергея, полковник в отставке, Николай Сергеевич Головин. Был он весь ровно белый, лицо, борода, волосы и руки, как будто снежную статую обрядили в человеческое платье; и все тот же был сюртучок, старенький, но хорошо вычищенный, пахнущий бензином, с новенькими поперечными погонами; и вошел он твердо, парадно, крепкими, отчетливыми шагами. Протянул белую сухую руку и громко сказал:
     - Здравствуй, Сергей!
     За ним мелко шагала мать и странно улыбалась. Но тоже пожала руку и громко повторила:
     - Здравствуй, Сереженька!
     Поцеловала в губы - и молча села. Не бросилась, не заплакала, не закричала, не сделала чего-то ужасного, чего ожидал Сергей,- а поцеловала и молча села. И даже расправила дрожащими руками черное шелковое платье.
     Сергей не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своем кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал. ?Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну?,- твердо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и то, что успел приготовить, и горько плакал в углу клеенчатого дивана. А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.
     - Главное, поцелуй - и молчи! - учил он.- Потом можешь и говорить, несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? - а то скажешь не то, что следует.
     - Понимаю, Николай Сергеевич,- отвечала мать, плача.
     - И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его убьешь, если плакать будешь, старуха!
     - А зачем же ты сам плачешь?
     - С вами заплачешь! Не должна плакать, слышишь?
     - Хорошо, Николай Сергеевич.
     На извозчике он хотел еще раз повторить наставление, но позабыл. И так и ехали они молча, согнувшись, оба седые и старые, и думали, а город весело шумел: была масленая неделя и на улицах было шумно и людно.
     Сели. Полковник стал в приготовленной позе, заложив правую руку за борт сюртука. Сергей посидел одно мгновение, встретил близко морщинистое лицо матери и вскочил.
     - Посиди, Сереженька,- попросила мать.
     - Сядь, Сергей,- подтвердил отец.
     Помолчали. Мать странно улыбалась.
     - Как мы хлопотали за тебя, Сереженька.
     - Напрасно это, мамочка...
     Полковник твердо сказал:
     - Мы должны были сделать это, Сергей, чтобы ты не думал, что родители оставили тебя.
     Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло свое значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: ?Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть?. И вдруг спросил:
     - А как сестра? Здорова?
     - Ниночка Ничего не знает,- поспешно ответила мать.
     Но полковник строго остановил ее:
     - Зачем лгать? Девочка прочла в газетах. Пусть Сергей знает, что все... близкие его... в это время... думали и...
     Дальше он не сумел продолжать и остановился. Вдруг лицо матери как-то сразу смялось, расплылось, заколыхалось, стало мокрым и диким. Выцветшие глаза безумно таращились, дыхание делалось все чаще и короче и громче.
     - Се... Сер... Се... Се...- повторяла она, не сдвигая губ.- Се...
     - Мамочка!
     Полковник шагнул вперед и, весь трясясь, каждой складкой своего сюртука, каждою морщинкою лица, не понимая, как сам он ужасен в своей мертвенной белизне, в своей вымученной отчаянной твердости, заговорил жене:
     - Молчи! Не мучь его! Не мучь! Не мучь! Ему умирать! Не мучь!
     Испуганная, она уже молчала, а он все еще сдержанно тряс перед грудью сжатыми кулаками и твердил:
     - Не мучь!
     Потом отошел назад, заложил за борт сюртука дрожащую руку и громко, с выражением усиленного спокойствия, спросил белыми губами:
     - Когда?
     - Завтра утром,- такими же белыми губами ответил Сергей.
     Мать смотрела вниз, жевала губами и как будто ничего не слышала. И, продолжая жевать, точно выронила простые и странные слова:
     - Ниночка велела поцеловать тебя, Сереженька.
     - Поцелуй ее от меня,- сказал Сергей.
     - Хорошо. Еще Хвостовы тебе кланяются.
     - Какие Хвостовы? Ах, да!
     Полковник перебил:
     - Ну, надо идти. Поднимайся, мать, надо.
     Вдвоем они подняли ослабевшую мать.
     - Простись! - приказал полковник.- Перекрести.
     Она сделала все, что ей говорили. Но, крестя и целуя сына коротким поцелуем, она качала головою и твердила бессмысленно:
     - Нет, это не так. Нет, не так. Нет, нет. Как же я потом? Как же я скажу? Нет, не так.
     - Прощай, Сергей! - сказал отец.
     Они пожали руки и крепко, но коротко поцеловались.
     - Ты...- начал Сергей.
     - Ну? - отрывисто спросил отец.
     - Нет, не так. Нет, нет. Как же я скажу? - твердила мать, покачивая головою. Она уже опять успела сесть и вся покачивалась.
     - Ты...- опять начал Сергей.
     Вдруг лицо его жалко, по-ребячьи сморщилось, и глаза сразу залило слезами. Сквозь их искрящуюся грань он близко увидел белое лицо отца с такими же глазами.
     - Ты, отец, благородный человек.
     - Что ты! Что ты! - испугался полковник.
     И вдруг, точно сломавшись, упал головою на плечо к сыну. Был он когда-то выше Сергея, а теперь стал низеньким, и пушистая, сухая голова беленьким комочком лежала на плече сына. И оба молча жадно целовали: Сергей - пушистые белые волосы, а он - арестантский халат.
     - А я? - вдруг сказал громкий голос.
     Оглянулись: мать стояла и, закинув голову, смотрела с гневом, почти с ненавистью.
     - Что ты, мать? - крикнул полковник.
     - А я? - говорила она, качая головою, с безумной выразительностью.- Вы целуетесь, а я? Мужчины, да? А я? А я?
     - Мамочка! - бросился к ней Сергей.
     Тут было то, о чем нельзя и не надо рассказывать.
     Последними словами полковника были:
     - Благословляю тебя на смерть, Сережа. Умри храбро, как офицер.
     И они ушли. Как-то ушли. Были, стояли, говорили - и вдруг ушли. Вот здесь сидела мать, вот здесь стоял отец - и вдруг как-то ушли. Вернувшись в камеру, Сергей лег на койку, лицом к стене, чтобы укрыться от солдат, и долго плакал. Потом устал от слез и крепко уснул.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ]

/ Полные произведения / Андреев Л.Н. / Рассказ о семи повешенных


Смотрите также по произведению "Рассказ о семи повешенных":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis