Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Полные произведения / Абрамов Ф.А. / Две зимы и три лета
Две зимы и три лета [13/18]
Вышедшая вслед за ним на крыльцо Михеевна, жена Трофима, заговорила насчет того, что старик, мол, когда еще был в памяти, просился в старую веру. «Ничего, ежели мы позовем Евсея?»
Лукашин тогда отмахнулся: что за дурь? Не все ли равно, в какой вере умирать старику? А сейчас, вспомнив это, покачал головой: зря, зря отмахнулся. Чушь, дурь – всяко можно назвать стариковскую затею. Но разве он не заслужил, чтобы уважили его последнюю волю?
Поздно, поздно переучивать человека на смертном одре. Да разве и мало учили Трофима? Когда, какое еще поколение столько ломала и корежила жизнь? Ну-ка, темный, неграмотный мужик, в пятьдесят – шестьдесят лет поставь крест на своем прошлом, начни свою жизнь заново… А война последняя? А беды послевоенные? Стой, старик! В землю заройся, а стой. На твоих плечах держава держится…
– Чуешь, что говорю? – толкнул Лукашина под локоть Ганичев, когда они, миновав еще два нежилых дома, без рам, без огороды вокруг, брошенных хозяевами еще до войны, свернули к Яковлевым. – Воробыши, говорю, к дому жмутся.
– Думаешь, к холоду? – спросил Лукашин.
– А я о чем толкую? У меня – отправлялся в командировку – на три печки дров оставалось. Теперь, наверно, кукарекают.
Ганичев старательно прокашлялся, затем придал лицу другое, не омраченное домашними заботами выражение и только после этого вошел в дом.
//-- 2 --//
Яковлевы завтракали. Старик, старуха и трое детей: два мальчика и девочка – постарше своих братьев, лет четырех-пяти, очень бледная, худенькая, золотушная.
Завтрак по старинке правил старик. На столе перед ним стояла крынка с горячей нечищеной картошкой и низенькая оловянная солонка с берестяным пояском – хлеба не было.
К тому времени, как вошли в избу Ганичев и Лукашин, старик уже отсыпал детям по маленькой щепотке серой зернистой соли – прямо на стол перед каждым и принялся за распределение картошки.
Ганичев объяснил, зачем они пришли.
– Хорошее дело, – буркнул под нос себе старик и, покатав в ладонях горячую картошину, начал обдирать с нее кожицу.
– Ну как, дед? Сколько отвалишь на восстановительный? – бодрым голосом спросил Ганичев.
– Да разве с нас причитается, милой? – удивилась старуха. – В прошлом году, кабыть, с нас не брали, Осип?
Старик с невозмутимым спокойствием продолжал свое дело. Очищенную картошину он положил перед самым младшим внуком, погладил его по головке и взялся за следующую.
Мальчик постарше и девочка, вытянув шеи, не сводили глаз с дела.
– Хозяйка молодая где? – спросил Ганичев. Анна, дочь стариков, бойкая и миловидная девка, с которой Лукашин только что вернулся с лесозаготовок, ушла трушничать – собирать сенную труху по дорогам.
– Коза со вчерашнего ревет – нечего подать, – пояснила старуха и обратилась к Лукашину: – Сенца-то, Иван Дмитриевич, нам не дашь?
– Надо посмотреть, бабушка. Я месяц дома не был.
Старик к этому времени очистил вторую картошину и дал второму внуку. А девочка, сглотнув слюну, все еще ждала своей очереди.
– Пойдем… В другой раз зайдем… – сказал Лукашин на ухо Ганичеву.
Ганичев строго посмотрел на него и молча ткнул пальцем в свой список – в цифру «480».
Старуха, когда он назвал ей эту сумму, изумилась:
– Да что ты, милой! Откуда у нас такие деньги?
– Откуда? Могу сказать. – Ганичев не зря просидел три дня в правлении. В его списке против каждой фамилии были помечены доходы. – За сына пенсию получаете? – Ганичев загнул палец.
– Велика пензия. Сто сорок рубликов.
– Анна в лесу работает? – Ганичев загнул второй палец.
– Ох уж Аннина работа!.. Кажиный год по ребенку из лесу привозит. Это вот все найдушные, – кивнула старуха на детей. – За пять лет насобирала. А ноне, может, опять с грузом… Жила-жила сука, блюла-блюла себя, а тут ворота настежь раскрыла – слова не скажи…
Старика этот разговор, по-видимому, заинтересовал. Он положил недочищенную картошину на стол, прикрыл ее рукой, а вторую руку поднес к большому волосатому уху, потом вдруг нахмурился, посмотрел на картошину, подержал в руке, словно припоминая, что ему с ней делать, и отправил себе в рот.
У Лукашина не хватило духу взглянуть на позабытую девочку. Он встал и вышел из избы. Минут через пять вышел оттуда и Ганичев – мрачный, с сурово поджатыми губами.
Подписка началась скверно. Хитрость Ганичева с обходным маневром, как вскоре выяснилось, тоже не удалась. В одном доме их встретил увесистый замок. В воротах другого дома была приставка.
– Кто-то уже предупредил – брякнул, – сказал Ганичев, подозрительно разглядывая березовый колышек у железного кольца ворот.
– Да почему предупредил? – возразил Лукашин. – Время-то смотри где. Разве у людей мало своих дел?
– Дел… Сказывай про дела… – Ганичев потянул носом воздух, потом вдруг вскинул голову, быстрым, наметанным взглядом обежал заулок.
В конце заулка у жердяной изгороди стоял низенький, с односкатной крышей хлевок. Дверка у хлевка была прикрыта неплотно, и из щели шел пар.
Ганичев с неожиданной для его лет резвостью подбежал к хлеву, распахнул дверку:
– Вылезай! Не овца еще, чтобы в хлеву жить.
К великому изумлению Лукашина, из хлева выползла Парасковья.
– Я это ярку проведать пошла… Что, думаю, на работу не посылают – все утро у окошка просидела…
– Ясно, ясно… Только в следующий раз дверь пошире растворяй, а то задохнешься.
С Парасковьей хлопот не было. Она подписалась так, как было запланировано у Ганичева. А вот с Петром Житовым они попотели…
Петр Житов был в загуле – от него так и разило сивухой. Первые два дня он пил по случаю Майских праздников, потом подошли похороны Трофима Лобанова, – и как же было не почтить память старика?
На этот раз инициативу взял в свои руки Лукашин.
Петр Житов выслушал его не перебивая и, наверно, минуты две сидел молча, тупо уставившись на них своими мутными и красными с перепоя глазами. Затем скрипнул протезом в кирзовом сапоге, предупреждающе, как копье, выбросил его вперед и вдруг с неожиданным воодушевлением воскликнул:
– Прекрасно, прекрасно! Жена, сколько я наколотил трудодней в прошлом году?
– Триста пятьдесят, кабыть, – ответила Олена из-за ситцевой занавески.
– Так. А сколько в этом?
– Девяносто – то, неверно, есть.
– Девяносто! – Петр Житов поднял толстый обкуренный палец. – Это с января месяца, за зимнее время. Минус апрель, который выпал по причине месячника в лесу. Неплохо, товарищи? Не уронил Петр Житов честь инвалида Великой Отечественной, а?.. Все так трудятся в колхозах?
Ганичев ответил в том духе, что хорошо, дескать, трудишься. Стахановцем можно назвать.
– Ну, Петр Житов и в подписке будет стахановцем! Какая, товарищ Ганичев, самая большая подписка по району? А? К примеру, товарищ Подрезов, первый секретарь райкома?
– Это тебе зачем?
– А затем, что хочу, так сказать, по самым вышкам равняться. Оклада на два?
Ганичев после некоторой заминки хмуро кивнул.
– Так, на два… Первый секретарь… Ну а я, товарищ Ганичев, подписуюсь на три месячных оклада. Устраивает? И заметь: все плачу сразу, наличными. Жена, где у нас деньги? Чего прячешься от гостей?
– Не командуй! Сиди, коли нажрался…
– А-а, понятно, дорогуша, – с непонятной веселостью рассмеялся Петр Житов и кивнул на занавеску. – Сидит, как в капкане. По причине женской раздетости и недавнего кормления ребенка. Извиняюсь, Олена Северьяновна.
Он встал, достал с полки над столом измятую ученическую тетрадку и синий плотничий карандаш и начал что-то подсчитывать. Окончив подсчет, сказал:
– Пиши, товарищ Ганичев. Девяносто трудодней и тринадцать рублей пятьдесят копеек.
Ганичев принудил себя улыбнуться:
– А из тебя бы, Житов, неплохой артист получился.
– Думаешь?
– Думаю. Но мы не комедию пришли смотреть.
– Эх, товарищ Ганичев! – с наигранной обидой покачал головой Петр Житов. Человек на трехмесячный оклад подписывается, а ты ему так говоришь… Смотри. – Он снова взял карандаш. – В прошлом году я наколотил триста пятьдесят трудодней. В этом году, думаю, наверчу не меньше. Округляем до трехсот шестидесяти – я не жадный. Триста шестьдесят делим на двенадцать, – это сколько будет? Тридцать. А за три месяца, стало быть, девяносто. Так? Так. Теперь деньги. В этом году на трудодень ни хрена еще не выдали. Ладно. Возьмем по прошлогоднему. Одиннадцать, даже пятнадцать копеек для круглого счета. Пятнадцать множим на девяносто – сколько получится? По-моему, арифметика ясная – тринадцать рублей пятьдесят копеек. Проверь, проверь, товарищ Ганичев.
– Не валяй дурочку! Умник. Ты что – первый раз на заем подписываешься? Когда это трудодни на заем брали?
– Ах так! Колхозная валюта не годится? Нет, нет, погоди, товарищ Ганичев. Ответь! Вот я тебя спрашиваю: что такое эта самая колхозная валюта?
– Помолчи лучше! – подала раздраженный голос из-за занавески Олена. – Не помнишь ведь, чего мелешь.
– А я и тебя спрашиваю, колхозный счетовод. Ответь! Что такое колхозный трудодень? – И Петр Житов пристукнул кулаком по столу.
Лукашин, чтобы прекратить эту бессмысленную дискуссию с пьяным, напомнил, что он, Петр Житов, помимо трудодней, имеет еще и денежные доходы. Разве за апрель месяц он плохо в лесу подзаработал?
– Неплохо, – согласился Петр Житов.
– И пенсию получаешь, – добавил Ганичев.
– А-а, товарищ Ганичев и это учел? Правильно – получаю. Сто двенадцать рублей получаю. А сколько мои родители престарелые получают – это тебе известно, товарищ Ганичев? Нет? А кто их поит-кормит? Давай обсудим и этот вопрос…
– А я думаю, сперва язык твой обсудить надо! Понял? А то он у тебя разболтался – гаек не хватает.
– Давай, давай… Все на испуг взять хочешь, товарищ Ганичев. А я пуганый – это тебе тоже не мешало бы знать. – Петр Житов приподнял ногу с протезом, постучал кулаком по деревяге ниже колена. – Чуешь, какая музыка?
Они так и вышли от Житовых, ни до чего не договорившись.
На улице Ганичев внимательно оглядел дом Житовых.
Дом был новый – единственная новая постройка во всей деревне, появившаяся после войны. И все вокруг дома было по-хозяйски уделано, все под рукой: колодец с крышкой, погреб, баня.
– Какое у него социальное происхождение? – спросил Ганичев.
Лукашин не знал точно, кем был отец Житова до колхоза – бедняком или середняком. Да и какое это значение имеет сейчас?
– Имеет, – сказал Ганичев. – Откуда у него эта начинка? Я думал, ты, товарищ Лукашин, политически острее.
– Брось, Ганичев! Не тот заход. Это в двадцатые да в тридцатые годы чуть что – и кто твои родители.
– Кем работает у него жена? – продолжал гнуть свое Ганичев. – Счетоводом колхоза?
– Да.
– Надо освобождать.
Они заспорили. Олена была неважным счетоводом – увязла в своей семье. И Лукашин еще в первые дни своего председательства подумал: надо подыскивать нового счетовода. Но увольнять Олену за то, что муж ее загнал их в угол, а они ни черта толком не могли возразить ему, – нет, с этим он не согласен.
– Подумай, подумай, товарищ Лукашин, – сказал Ганичев. – Колхозный аппарат… – И не докончил.
Они оба устали, измучились. Хождение от дома к дому, из заулка в заулок, одни и те же разговоры и уговоры – все это начисто измотало их.
//-- 3 --//
Дом Ильи Нетесова они оставили напоследок. Член партии, свой человек – не надо кружить вокруг да около. А кроме того, дом Ильи был одним из самых благополучных домов в деревне: хозяин вернулся с войны, и совершенно целехонек, детей немного, и, наконец, руки золотые у мужика, – куда же лучше?
Самого Ильи дома не оказалось – он был в кузнице, и за ним побежала девочка, такая же черноглазая и смуглая, как мать. И вообще, как заметил сейчас Лукашин, которому лишь однажды доводилось заходить к Нетесовым, и остальные дети – два диковатых мальчика, настороженно поглядывавших на них с печи, – походили на Марью: ничего от светлого голубоглазого отца в них не было.
Марья встретила их не то чтобы сдержанно – враждебно. Подняла черные колючие глаза от белья, которое чинила, сидя на железной кровати местной ковки, буркнула что-то вроде: «Проходите», – и больше на них не взглянула. Сидела, затягивала одну за другой дыры на ребячьих рубашках и одновременно ногой в валенке, на которой была надета петля, качала зыбку, наглухо завешенную старым ситцевым сарафаном.
Ганичева, однако, этот прием не смутил – за свою многолетнюю службу он навидался еще и не такого. Ганичев запросто, по-домашнему снял свое пальто холодное, без ваты пальтишко из грубого черного сукна, какие и в войну и после войны выдавали по талонам, – повесил на вешалку возле дверей и, потряхивая головой – он с детства прихрамывал, – направился к печи.
Что-то детское, радостное проступило на его бескровном, постном лице, когда он назябшими руками нашарил теплые кирпичины. Он обернулся к Лукашину, кивком приглашая его по-товарищески разделить тепло, затем поднял голову кверху:
– Дыр на печи еще не навертели?
Ребятам очень понравилась шутка чужого дяди. Они громко рассмеялись, затрещали лучиной…
– Тише вы, дьяволята! Уймитесь! – закричала на них мать. Закричала грубо, по-бабьи, с явным расчетом поставить на место Ганичева. И Лукашину вдруг стало обидно за Ганичева.
Все ругают, клянут человека, все стараются сорвать на нем свою злость, а ежели разобраться, разве он виноват? Для себя старается?
Заем, налоги, хлебозаготовки, лес – все уполномоченный! Тащись к дьяволу на кулички. В дождь, в мороз, в бездорожье. И хорошо бы на подводе, на машине, а то ведь и пехом, на одиннадцатом номере. Четыре дня назад, когда Лукашин вернулся домой с лесозаготовок, – звонок из райкома: Ганичева к телефону.
– Какого Ганичева?
– Как? Разве он еще не у вас – вчера утром к вам вышел? Ну, значит, на Синельге загорает.
И точно – Ганичев, совершенно закоченевший, сидел у сбитого моста через Синельгу. Сидел и ждал какой-нибудь подмоги, чтобы перебраться за бурно разлившуюся речку.
И подобных случаев немало было за многолетнюю службу у Ганичева. А жаловаться? Облегчить себя руганью? Заручиться сочувствием других? Ни-ни-ни! Улыбайся, бодрись, агитируй, хотя бы у тебя при этом кишки лопались от голода.
А голода Ганичев хватил и в войну, и после войны. Семья большая, шестеро детей – Лукашин ночевал у него как-то, – и все шестеро в одинаковых железных очках. А отчего в очках? От хорошей жизни?
Впрочем, для того чтобы знать, как живет районный служащий Ганичев, для этого совсем не обязательно заглядывать к нему домой. Для этого достаточно взглянуть на его сухое, цвета осенней травы лицо, на его китель и галифе из чертовой кожи, которые так затерты и залощены, что издали кажутся жестяными.
Илья вошел в избу запыхавшись – не иначе как бежал, – кивнул с порога, сполоснул руки под рукомойником и еще раз поздоровался – уже за руку, крепко, как товарищ с товарищами.
– Ну как наше Пекашино – не подкачало? – спросил он. И по тому, каким тоном спросил, было ясно, что подписка для него не постороннее дело.
– Активность неплохая, – ответил Ганичев. – Народ понимает, на что пойдут его трудовые сбережения.
Он сел к столу, вынул из сумки ведомость и химический карандаш и прямо, без всякого предисловия, сказал:
– На тысячу двести вытянешь?
– На тысячу двести? – Илья, будто споткнувшись на ходу, посмотрел себе под ноги, посмотрел на жену. – Вечор, кабыть, на шестьсот говорили. Так как будто…
– То вечор, а то сегодня. Вечор, к примеру, мы вовсе попа не планировали. А он возьми да и бухни семьсот.
– Евсей Мошкин?
– А кто же еще! Хватит вам и одного попа на деревню, – пошутил Ганичев.
Насчет Евсея Мошкина Ганичев немного призагнул. На самом деле Евсей Мошкин подписался не на семьсот, а на четыреста пятьдесят. Правда, деньги выложил все сразу – чистой монетой.
– Ну так как? – Ганичев взял карандаш. – Хорошо ли это? Член партии, а у попа в хвосте. Что народ скажет…
– Да оно, конешно…
– Пишу.
– Видишь, какое дело, товарищ Ганичев… – Илья опять посмотрел на жену. – Без молока живем. Охота бы какую животину заиметь. Хоть бы козу на первое время… Ребятишки…
– У всех ребятишки. А заем-то зачем, голова садова? Чтобы этим самым ребятишкам хорошую жизнь устроить. Так?
– Да так… – вздохнул Илья.
Сверху, с печи, четыре ребячьих глаза сверлили Лукашина. Марья перестала качать зыбку.
Ганичев старательно вывел цифру «1200», поставил птичку.
– На-ко, приложись.
Илья расписался. Девочка по его знаку, став на табуретку, сняла со шкафа берестяную плетенку и подала отцу.
Ганичев тем временем принялся вписывать его фамилию в другую ведомость, в ту, в которой записывался первый взнос наличными.
Илья присел к столу с другого края, раскрыл плетенку, вынул оттуда стопку купюр – рублями. Стопку он не стал пересчитывать. Деньги на заем у него, как понял Лукашин, были отложены заранее, наверно, еще со вчерашнего дня, после того как он пришел домой с партсобрания.
– Двести, – сказал Илья и положил стопку перед Ганичевым.
– Двести? Нет, друг ситной, не пойдет. Попы у нас все чистоганом вносят, а ты член партии.
– Да я понимаю… – Илья просящими глазами поглядел на Лукашина: не замолвишь ли, дескать, словечко?
Лукашин поднял глаза к потолку и с подчеркнутой заинтересованностью стал рассматривать железное кольцо, в которое был продет березовый с поперечными насечками очеп. А что он мог сделать? Сказать Ганичеву: хватит? Но разве для этого он сюда пришел?
Очеп судорожно подпрыгнул, подол старого сарафана на зыбке задрался, как если бы с пола вдруг поднялся ветер. Это Марья, сбрасывая с ноги петлю, рванула напоследок.
– Половину, – раздался твердый голос Ганичева.
– Не осилить, товарищ…
– Давай, не осилить! Вон ведь какой сейф завел. Зазря?
Ганичев кивнул на берестяную плетенку.
Илья покачал головой.
– Коммунист! Член партии. Ай-ай-ай! Попы у нас сознательнее…
Довод этот, как и раньше, оказался для Ильи решающим, и он уже больше не торговался.
Зыбка, которую качала теперь девочка, заходила резче. В задосках что-то грохнуло.
– Поздравляю, – сказал торжественным голосом Ганичев. – Молодец! Не уронил звания.
Лукашин обернулся и увидел, как Ганичев пожимает через стол руку Илье. Оба они стояли.
Лукашин тоже встал. Наконец-то кончилось испытание в этом доме. Но где ему было знать, что взбредет на ум Ганичеву в эту минуту? А Ганичев, ободренный успехом, решил сделать хозяйство Ильи Нетесова показательным по подписке.
– Хозяйка, – воскликнул он по-свойски, – а ты чего отстаешь? Давай тянись за мужиком.
Марья из задосок не отозвалась.
– Чего она у тебя? На ухо медведь наступил?
– Марья, – глухо позвал Илья, – тебя зовут.
Марья и на голос мужа не отозвалась.
Ганичев с видом человека, объявляющего выговор, сказал:
– Хорошо воспитал жену! А мы хотели тебя на красную доску. В газете напечатать…
Вот тут-то Марья и подала свой голос. В задосках вдруг забренчала посуда, со звоном что-то упало на пол, а потом выскочила оттуда и сама Марья.
– На! На! И про это напечатай! – И сунула Ганичеву какой-то серый землистый кусок, и по цвету, и по форме напоминающий стиральное мыло.
Ганичев – человек бывалый – не растерялся. С Марьей разговаривать не стал. Ответ потребовал с Ильи.
– Что это? – спросил он не своим, служебным голосом и указал глазами на кусок в своей руке.
– А-а, што это? Не знаешь, што это? А вот это то, што мы едим. Не едал такого хлебца? И ты, председатель, не едал? Постой-постой, я и тебя угощу! Марья вынесла из эадосок еще такой же кусок. – На, поешь моего хлебца – тогда и заем с меня спрашивай…
– Марья… – сказал умоляющим голосом Илья.
– Што Марья? Неправду говорю?
– Мама, мама!.. – закричала девочка. – Надька плачет…
Ребенок в зыбке и в самом деле хныкал – и он выручил всех. Марья подошла к зыбке, а Ганичев стал собирать со стола бумаги – теперь можно было отступить, не уронив своего авторитета.
Все же последнее слово произнес Ганичев.
– Подумай, – кивнул он Марье из-под порога. – Лучину-то щепать можно и не головой.
И – Илье, когда они вышли на крыльцо:
– Распустил бабу! А что это у тебя за наглядная агитация в углу? Член партии. С иконами в коммунизм собрался. Смотри! Гужи ей не подтянешь, мы тебе подтянем…
Илья не оправдывался. Да и что он мог сказать в свое оправдание? Иконы в избе действительно были.
//-- 4 --//
Сосны росли за баней – толстые, суковатые, кора на комле в вершок, и их давно надо бы срубить. Об этом его постоянно просила Марья: «Как в лесу живем. Воют, стонут на каждую погоду». О соснах ему напоминали соседи: «Смотри, искра в сушь падет – вмиг сгоришь и нас спалишь».
Но Илья, обычно во всем уступчивый и податливый, тут не сдавался.
Он привык к этим соснам, привык к их шуму и говору. Друзей у него не было. Компании по пьяному делу он не водил – редко, разве что по большим праздникам, пропускал стопочку. А надо ведь и ему с кем-то отвести душу.
И вот когда у него выпадала свободная минутка, он шел к соснам. Сядет на скамеечку за баней, выкурит цигарку-две – и, смотришь, полегчает на сердце. Шумят сосны. Есть, значит, на земле большая жизнь. И пускай эта жизнь еще не дошла до ихнего Пекашина, пускай она только верховым ветром проходит над Пекашином, а все-таки есть она, есть…
Вечерело. Илья выкурил уже две цигарки подряд и стал сворачивать третью. И сосны не молчали сегодня – крепко, с остервенением раскачивал их сиверок. А обычного облегчения не наступало. И мыслями он по-прежнему был в своей избе. Что там сейчас? И как, как все это случилось?
После того как он проводил Лукашина и Ганичева, он минут пять бродил по заулку – чтобы успокоиться. И кажется, успокоился – растряс злость на Марью. В избу вошел с миром.
Витька и Толька рылись в его берестяной канцелярии – чего же ожидать от ребят? – и он даже пошутил:
– Что, сыны, отцовские бумаги проверяем? Домашний контроль?
Старший, Витька – нелюдимый парнишка, – при этих словах отскочил от стола в сторону, а младший упал и заплакал.
Илья помог ему встать на ноги – и что же увидел в его ручонке, зажатой в кулак? Медаль «За взятие Кенигсберга».
– А вот это уже нехорошо, сынок, – сказал он и погрозил ребятам пальцем.
Боевые награды у него хранились в плетенке на самом дне. Он вынул из плетенки бумаги, проверил. Ордена на месте, медаль «За оборону Москвы» тут, медаль «За победу над Германией» налицо… А где же медаль «За боевые заслуги»?
Илья перебрал бумаги так и эдак – нет медали.
– Ребята, вы взяли медаль?
Витька и Толька заревели, кинулись в задоски под защиту матери.
– Где, спрашиваю, медаль?
– Не ори, к дьяволу! – закричала Марья. Она шагнула из задосок, загородила собою ребят. В глазах ненависть, брови сведены – казалось, она только и ждала этого предлога, чтобы вцепиться в него. – Медаль! Ребенок ты – бляшками играть?
– Медаль – бляшка? Ты подумала?..
В сорок втором году под Вязьмой они трое суток штурмовали хутор. Трое суток – без сна, без еды, через минное поле. И их осталось от роты всего пять человек, когда они заняли хутор. И всех пятерых наградили медалями «За боевые заслуги» и приняли в партию. И он, оглохший, растерзанный, с обмороженными руками, не свалился замертво, как другие. Он стал писать письмо домой. «Здравствуй, дорогая жена! Здравствуйте, дети! Сегодня для меня и для всех нас открылась дорога жизни…»
Илья ударил Марью по щеке…
И самое ужасное, как ему казалось сейчас, было то, что он ударил Марью при детях, при Вале…
Марью хвалить не за что. Не дай бог никому такой характер! И все поперек, все супротив. Он ей слово, а она ему десять. И насчет икон этих – сколько ей говорено! Надо тебе иконы, не можешь без них – шут с тобой, не препятствую. Повесь в задосках и молись – хоть лоб расшиби. А зачем позору-то его предавать? Кто он в конце концов в своем доме? Постоялец? Приживальщик?
Илья, обжигая губы, затянулся в последний раз, затоптал сапогом окурок, вздохнул.
Много, много обид он мог бы предъявить своей Марье. И неряха она, каких поискать. Утром встанет, заткнет космы за плат и пошла растрепа растрепой. Ворот рубахи не застегнут, груди болтаются, крест на грязном гайтане болтается – глаза бы не глядели. И с людьми живет, как упырь, – ни она людям, ни ей люди. А если он в правлении засидится – «А-а, делать тебе нечего! Не начитался своих газеток!..» А приготовить чего-нибудь поесть? Нет, они не едали ничего вкусного, даже когда в доме что было…
Да, все это так, вздохнул Илья, не за что хвалить Марью. Но, с другой стороны, кто бы связал с ним жизнь тогда, в тридцатом году, когда он был твердозаданцем, кандидатом в кулаки? А Марья связала. И разве она попрекнула его хоть раз за то, что страдает из-за него, из-за его отца? Это теперь-то он человек, голову несет прямо, а тогда…
В сельсовет пришли записываться – «Не дури, девка! Ты беднячка. Тебе дорога открыта…» – «Нет, – сказала Марья, – мужика своего не брошу. И хоть на Соловки, хоть в могилу, а с ним». Вот так тогда сказала Марья… А в тридцать третьем году, когда у них был голод и он отдавал концы… «Марья, Марья, побереги себя. Тебе ребенка кормить…» – «Нет, сперва я умру с ребенком, а потом ты…» И он, Илья, не умер, а умер ребенок…
То ли ветер в эту минуту сильнее обычного тряхнул околенку в сенцах, то ли мерзлая земля хрустнула под ногами, но Илье показалось, что за углом бани кто-то есть.
– Валя… Валентина, ты?
Валя с опущенной головой подошла к отцу. Он притянул ее к себе. Ручонки холодные, сама вся дрожит – наверно, продрогла на ветру, выжидая, когда отец догадается позвать к себе.
Да, вот так: у кого сыновья отца держатся, а у него, наоборот, – дочка.
Илья иногда задумывался над этим. Почему так? Почему в кузнице у него всегда чужие ребятишки вертятся, а свои носа не покажут? Малые еще? Зато Валя – не было ни одного дня, чтобы не забежала к отцу. День у него так и делился: это до Вали, до двух часов дня, а это после Вали. И не надо часов. Дождь ли, снег ли, мороз ли, а Валя свое дело знает. Строчит по дорожке в кузню. И всегда одно и то же:
– Пятерка, папа!
Валя училась в пятом классе. Училась лучше всех. И самой, пожалуй, большой радостью для него с тех пор как он вернулся с войны, были родительские собрания в школе. Вот когда он расправлял крылья! Кто круглая отличница? Валя Нетесова. Кто лучшая общественница? Валя Нетесова. А кто в политике из детей смыслит? Опять же Валя Нетесова. Правда, в том, что Валя к политике вкус имеет, была кое-какая и его заслуга: подкован немножко у нее батько, «Краткий курс», если не считать четвертой главы, пропахал вдоль и поперек. Но что касаемо остальных наук – нет, тут Валя не в отца. И уж, конечно, не в мать. Марье грамота вовсе не далась. Да она ни во что и не ставила учение. Вечером, ежели они с Валей сядут к столу, у нее один разговор: «Опять карасин жгать? Делать вам нечего!» Вот из-за этого у них с Марьей тоже частенько получались неувязки. И сколько ей ни толкуй – не понимает, что по нынешним временам учение – основа жизни.
Илья, отогревая руки дочери в своих руках, спросил, смущенно заглядывая ей в глаза снизу:
– Мама что делает?
– Надьку кормит.
– Да… – вздохнул Илья.
Он подумал, что надо было бы объяснить Вале, почему он ударил мать. Но как сказать об этом? Медаль не бляшка, не жестянка светлая, и Валя знает, как она ему досталась.
И вообще, если в семье кто интересовался его военной биографией, так это Валя.
«Папа, а эту медаль ты за что получил? А эту? А эту? А как тебя в партию принимали?»
И он рассказывал ей, рассказывал о каждой медали, и Валя ему говорила:
«Папа, ты герой». – «Нет, дочка, куда мне до героя. Вот у нас в роте был Петя Курочкин – это вот да, герой».
Но все равно ему лестно было, что так думает о нем дочка. И пускай это кому-то покажется смешно – похвала собственного ребенка, а он, ей-богу, хотел быть лучше в глазах дочери. И раз даже зимой, когда в районной газетке появилась заметка «Лесной фронт держит коммунист Нетесов» (крепко его похвалили за то, что он с фонарем еще затемно выходил в делянку), он послал эту газетку Вале – да не домой, а на школу. Пускай запомнит первое письмо от отца. На всю жизнь запомнит.
И вот сегодня все пошло всмятку. Что она о нем думает?
– Ты поела, дочка? – начал издалека Илья.
Валя не ответила. Черные материнские глаза ее строго и внимательно смотрели на отца. Так она обычно смотрела на него по вечерам, когда он просил ее объяснить ему задачку.
Задачки за третий класс он решал свободно. И за четвертый класс многие решал. А вот на задачках пятого класса мозги его забуксовали. Не мог он одолеть всех этих премудростей с соединяющимися сосудами и встречными поездами, в которых разбиралась его дочка. И тогда Валя смотрела на него вот этим самым взглядом, пытливым и изучающим, словно она хотела понять, хитрит с ней отец или он и в самом деле такой глупый, что не понимает того, что понимает она, двенадцатилетняя девочка? И Илья терялся, робел под этим взглядом, говорил что-нибудь невпопад.
Так вышло у него и сейчас.
– Скоро тепло будет. Птички прилетят. – Сказал и поморщился: не то, не то говорит.
– Папа, а ты, когда с войны вернулся, говорил: «Года не пройдет – с молоком будем…»
– Ну, Валентина, ты, ей-богу, как маленькая. Это ведь мати у нас грамотей, на все плевала, а ты-то понимаешь, что к чему. Восстановительный период переживаем. Так?..
Ветер раскачивал сосновые лапы над головой. С лап сыпало рыжей хвоей, изредка падали к ногам старые шишки… А Вали рядом не было. Валя ушла. И даже не позвала его домой, как это делала раньше: «Пойдем, папа. Мама заругается…»
И ему стало ясно: забраковала его ответ Валя, не приняла его объяснения.
О корове они не мечтали – где взять тысячи? А вот о козе говорили, и говорили часто. И Марья, например, даже предпочитала козу корове. Сена козе надо мало, молока с козы не берут, а удой не меньше, чем от иной коровенки, и два, и три литра в день.
Да, подумал Илья, в районной газетке его напечатают. Передовик по займу. А что он скажет Вале? Как растолковать ей, что отец у нее член партии и поступить иначе не мог?..
//-- 5 --//
Поздно вечером на районной радиоперекличке были подведены первые итоги подписки на заем.
Результаты – ошеломляющие.
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
/ Полные произведения / Абрамов Ф.А. / Две зимы и три лета
|
Смотрите также по
произведению "Две зимы и три лета":
|