Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Славникова О. А. / Бессмертный

Бессмертный [7/7]

  Скачать полное произведение

    Помимо духа скорой наживы, наложившего на золотую осень отпечаток странной буквальности и придавшего листопаду параноидальный блеск свершаемой мечты, на территории ощущался и более сложный эмоциональный феномен, который можно было определить как внезапную веру граждан в бессмертие. Состояние здесь и сейчас приобрело невероятную остроту; казалось, будто мгновения теперь останавливаются по первому требованию, буквально по взмаху руки, и уж раз ты жив сию минуту, то совсем необязательно когда-нибудь менять это удовлетворительное положение вещей. Жителям просто хотелось, чтобы кто-то озвучил их состояние, авторитетно подтвердил им то, что они думают каждый сам по себе. Вряд ли установив деловые контакты со штабом Апофеозова, скорее ощутив в атмосфере зовущую пустоту, которую можно и нужно заполнить собой, на восемнадцатый участок прибыл доктор нетрадиционной медицины, автор целого веера радужных брошюрок и почетный член необычайно длинно называющихся академий, носивший очень подходящую для территории фамилию Кузнецов. Первоначально публика по расклеенным всюду салатовым афишам приняла господина Кузнецова за еще одного кандидата, но очень скоро разобралась и валом повалила в снятый для сеансов кинотеатр “Прогресс”, четвертый год стоявший в многоярусных лесах, что придавали зданию подобие китайской пагоды — причем, как предполагали многие обитатели территории, внутри лесов кинотеатр уже отсутствовал. И все-таки он оказался на месте: входить в него следовало по дощатому крытому лазу, заляпанному окаменелыми ремонтными кляксами, начинавшемуся далеко от бывших дверей и под неровной тяжестью множества шагов колебавшемуся так, что между хлипкими досками настила выдавливалась, будто начинка из сладкого пирога, застойная вода. Миновав сырую область загустевших вод, человек попадал в тот самый вестибюль, где когда-то ел мороженое перед сеансом фильма “Ирония судьбы”: здесь, в полумраке (очень грязные окна светились, будто пустые кадры старой кинопленки), еще стояли, словно тени, каждая будто между двумя подернутыми временем зеркалами, серые колонны, и человек, подойдя к одной и не увидав у ближайшей своего отражения, внезапно чувствовал всю пустоту этой архитектурной пещеры, даже если развалина была полна народу, покупавшего тридцатирублевые билеты возле бывшей буфетной стойки. Стойка, помимо помощника д-ра Кузнецова, от которого были видны только очень белые бегающие руки и низко склоненные залысины, была украшена чудовищем — случайно уцелевшим сооружением для продажи натуральных соков, призрачно серевшим тремя стеклянными цилиндрами, из которых один был чернее прочих и цветом напоминал перегоревшую лампочку.
    В зрительном зале все было в точности так, как во времена советского кино. Ряды деревянных стульев, похожие в закрытом виде на ряды деревянных портфелей, были, правда, полностью перепутаны — за пятым рядом следовал восьмой, пятнадцатый потерялся вообще, — зато зеленые плюшевые портьеры совсем по-прежнему звякали железными кольцами, и на месте был небольшой пожелтелый экран, словно собравший пыль ото всех, что когда-то мерцали над головами зрителей, фильмовых лучей, в которых, будто космонавты в корабле, летящем со скоростью света, были некогда заключены популярные артисты — объекты неправедной зависти кандидата Кругаля. Доктор Кузнецов всегда опаздывал на десять — пятнадцать минут, заставляя рассевшийся зал долго глядеть на приготовленный для мэтра журнальный столик и приставленный к нему не по росту высокий козлоногий стул, вместе напоминавшие, из-за своей просматриваемости насквозь и некоторой условности композиции, оборудование иллюзиониста. Наконец, когда наиболее нервным начинало казаться, что Кузнецов давно присутствует в зале и вот-вот образуется из хитро устроенной, якобы пустой конструкции, ожидаемый маэстро байковым домашним шагом выходил из-за кулисы. Дунув и плюнув в шипящий, словно раскаленный, микрофон, профессор глуховатым голосом сообщал присутствующим, что человеческий организм рассчитан на жизнь не меньше ста пятидесяти лет и что дальнейшие слова его оздоровительной лекции не только помогут каждому ступить на путь к долголетию, но и особым звуковым и знаковым составом произведут омолаживающее переливание энергии, подобно тому как в ординарных клиниках его непросвещенные коллеги делают рутинное переливание крови. Постепенно деревянный скрип разогретого зала из рассогласованного делался дружным, словно скрежетали галерные весла или раскачивались, тяжко беря высоту, парковые качели; принаряженные женщины, из которых каждая четвертая тоже была Кузнецова, волнами ходили справа налево и слева направо, нечувствительно потираясь друг о друга мягкими плечами, и смотрели на мэтра многими парами глубоко в темноту посаженных глаз; то и дело в колыхании рядов по-лемурьи сверкали очки.
    Профессор, так замечательно умевший согласовывать пациентов и вместившую их тела деревянно-решетчатую среду, был необыкновенно убедителен и собственным обликом: крупное его лицо состояло из гладких, словно отшлифованных частей безо всяких морщин, между этими обширными пятнами молодости залегали извилистые, тоже как бы сточенные темноты, где, подобно почве в трещинах шлифуемого камня, сохранялся возраст профессора; из-за причудливости этих темных залеганий его лицо издалека напоминало яшму. Еще убедительнее было появление на сцене ассистентки Кузнецова, которой, по свидетельству маэстро, недавно сравнялось шестьдесят. Юная ленивая блондинка, высоченная, как башня, с торчащими из слабых прядей оттопыренными ушами, в которых, в свою очередь, топырились, будто крючки в хряще у рыбы, золотые глуповатые сережки, была не только долгожительница, но и знаменитая поэтесса. Будучи объявлена, она равнодушно шествовала на авансцену (передним рядам отчетливо слышалось, как огромные ноги блондинки шлепают друг о дружку под мятым вечерним платьем), раскрывала близко перед глазами тоненькую книжицу, размером напоминающую паспорт, и принималась на унылый носовой распев читать стихи о темной страсти и бокале красного вина, о вечереющих морях и об античном юноше с кудрями, будто лепестки у чайной розы, которого поэтесса упрекала в жестокости и в утере каких-то важных, со слесарной дотошностью описанных ключей. Выждав паузу и, словно птичек, покормив невидимыми крошками скачущие по рядам аплодисменты, профессор сообщал притихшей публике, что стихи его талантливой спутницы не только обладают большими художественными достоинствами, но и в силу заключенной в них энергетики врачуют от разных болезней, от женских до неврозов, и предлагал страдающим присылать ему на сцену анонимные записки.
    Тотчас в загудевшем зале начиналось оживление, записок на сцену наносило больше, чем профессор мог разобрать до конца сеанса. Однако мэтр, с привычной сноровкой рассортировав бумажные квадратики и завитки (долгожительница тем временем стояла совершенно неподвижно и имела вид непроницаемой преграды на пути любой человеческой мысли о ее терапевтической поэзии), выделял наиболее частые диагнозы и принимал руководство чтением целиком на себя. Тут выяснялось, что от желудка помогает элегия, обвязанная по правому краю изысканным орнаментом рифмы и имеющая предметом давний поцелуй в ненатуральном, как цветочный магазин, лирическом саду; от давления читалась баллада, длинная, будто таблица умножения, где два средневековых короля, один прекрасный, а другой ужасный, без конца перемножались в шахматно срифмованных четверостишиях и глубоких тайных зеркалах, а то, что разомлевшие Кузнецовы слушали от воспаления придатков, было буквально сокровищницей, настолько легко все, к чему прикасалось перо долгожительницы, превращалось в изумруды и рубины, и даже простецкий воробей, почему-то залетевший в эти поэтические, устрашающим муаром облаков подернутые небеса, сделался по слову поэтессы золотой фигуркой и, надо полагать, немедленно брякнулся в общий сундук.
    Никто вокруг не понимал, отчего со сцены разливается такое яркое счастье; женщины, которым предлагалось нечто, бывшее одновременно от болезней и про любовь, смутно чувствовали, что получают именно то, чего хотят. С иными случалась истерика; симпатичная толстушка, на щеках у которой блестели, будто елочный дождик, дорожки от слез, едва не прорвалась на сцену, чтобы спеть: ее удачно перехватил и обволок учтивым бормотанием помощник профессора, материализовавшийся из полутьмы не сразу, а отдельными контрастными частями, что было похоже на кино. Профессору стоило труда призвать аудиторию к относительному порядку: он поднимался на цыпочки и взмахивал руками, будто пытался повесить на высокую веревку невидимое полотенце. Наконец, добившись тишины, профессор переходил к самой важной части своего выступления и сообщал, что единого универсального рецепта долголетия не существует. То, что говорилось сегодня о дыхательных тренировках и необходимости пить попеременно холодную и теплую воду, безусловно, полезно и поможет каждому, и все, кто сидели в этом зале, будут в ближайшие годы заметно молодеть. Но чтобы достигнуть идеального соответствия своему настоящему возрасту (тут аудитория обращала взгляды на румяную шестидесятилетнюю блондинку со щеками, как две пол-литровые банки варенья), желателен индивидуальный оздоровительный режим и специальные, для каждого отдельно составленные белые стихи. Тех, кто готов позаботиться о себе до конца, профессор приглашал на свои персональные консультации в такой-то номер гостиницы “Север”. Также он сообщал, что книга его уважаемой ассистентки свободно продается на выходе в фойе.
    Было что-то невыразимо соблазнительное в сеансах профессора; оттого, что они происходили в катакомбном “Прогрессе” (профессор был необыкновенно чуток к эманациям среды), в них все явственнее проявлялись — наряду с эстрадными, подхваченными, как инфекция, в каком-нибудь варьете, — более таинственные кинематографические эффекты. Так, отдельным пациенткам мерещилось, будто в зале нет никакого доктора Кузнецова, а есть одно его изображение на пыльном экране; другие же подсознательно видели в целителе лектора-искусствоведа, как бы представлявшего перед просмотром тот самый фильм про любовь, в котором они всегда мечтали сделаться главными героинями, и вот теперь мечта наконец готовилась сбыться. Еще работу профессора на территории можно было сравнить с работой кабельного телевидения десятилетней давности, когда первопроходцы бизнеса гнали за вечер по нескольку американских фильмов: тогда казалось, будто настоящая жизнь, акварельная от низкого качества пиратских кассет, вот-вот наступит здесь и сейчас, что каждый станет как Шерон Стоун или Арнольд Шварценеггер, а если у кого-то сохранятся материальные проблемы, то измеряться они будут в миллионах долларов.
    Теперь романтические надежды непостижимым образом вернулись в человеческие сердца, которых на участке номер восемнадцать было как фруктов в райском саду. Кандидат в депутаты Апофеозов, добившийся особняка и “мерседеса” благодаря своим восхваляемым прессой талантам, был доподлинным героем нового времени, в которое вдруг поверили мелкие менеджеры и безработные, домохозяйки и бомжи. Пока большинство обывателей целых десять лет не могло оторваться от морока нищих квартирок, проржавевших семейных “копеек”, всего этого нажитого и приходящего в негодность советского обихода, чья фантастичность буквально кричала о себе из каждого угла и на каждом шагу, Апофеозов, наделенный несокрушимой волей к реальной действительности, сделался тем, чем должен был бы стать буквально каждый житель территории, когда бы не трясина обыденности, привычек, невостребованных временем профессий. Только Апофеозов, у которого даже галстучная булавка стоила столько, что становилась вещью почти магической, мог представлять территорию в Думе; Апофеозова любили, как могли бы любить пожелавшего баллотироваться на восемнадцатом участке американского президента. Опыты профессора Кузнецова (пациентки, побывавшие у него в гостинице, возвращались все в мурашках, словно обваленные в манной крупе, и какое-то время изъяснялись исключительно в стихах) обещали каждому не только долголетие и продление молодости, но по сути отмену прошлой жизни. Каждый мог теперь начать сначала, при желании с самого детства, что и происходило со многими; сразу несколько торговых точек, включая меховой магазин “Афины”, были ограблены при помощи игрушечных револьверов — симпатичных железок, звонко щелкавших пахучими блошками пистонов, — после чего витрина “Афин”, украшенная мраморными копиями богов и героев, одетыми в шубы, стала скучно походить на Пушкинский музей. Магазин “Детский мир”, в свою очередь, бойко торговал жестяным и пластмассовым вооружением, так что Нина Александровна, по-прежнему забредавшая туда в неясных поисках какого-нибудь “Набора юного иллюзиониста”, способного отвлечь ветерана от магнетической игры с веревками, поражалась пустоте отдела, чем-то похожего на брошенные отступающей армией фронтовые позиции. Только оловянные солдатики, будто стреляные гильзы, валялись на полках, открытых до самой стены, и лицо у лощеного менеджера, зачем-то торчавшего за голым прилавком, было контуженное, его улыбка, автоматически возникавшая при достаточном приближении покупателя, была совершенно бессмысленная.
    Впрочем, в штабе кандидата Кругаля не удивлялись уже никаким сумасшествиям: здесь происходили такие вещи, по сравнению с которыми сеансы в невидимом извне кинотеатре “Прогресс” были цветочки. План профессора Шишкова, поначалу казавшийся образцом гениальной экономии средств, превратился в черную дыру. Расчетная цифра предельных затрат, которая должна была бы обеспечить верную победу его кандидату, осталась в далеком прошлом: ежедневно в подвале, чьи стены, потертые медлительным шорканьем человеческой массы, изменили цвет с кофейного на грязно-розовый, выдавались на руки сумасшедшие суммы. Профессор Шишков похудел, от разговоров о перспективах решительно уходил, жесты и мимика его напоминали ленту Мебиуса. Дважды, никому не сказавшись, Шишков ночными рейсами летал в Москву и привозил оттуда добытую под секретные обещания спонсорскую наличность. Но и эти сытные пачки, поначалу выглядевшие запасом, расхватывались, будто мороженое в жару, а обитатели территории продолжали прибывать. Стоило утром лишь чуть замешкаться с открытием штаба, как наружная дверь начинала гудеть всем своим металлом под ударами кулаков, а перед окнами присаживались на корточки нетерпеливые личности: их перевернутые лица заглядывали вниз, в перевернутый мирок штабного подвала, и почему-то эти люди казались великанами, что смотрят, свесив волосы, в беззащитный перед ними кукольный дом.
    Профессор Шишков, потерявший контроль над ситуацией, но не над собственным разумом, отлично понимал, что если прекратить раздачу денег агитаторам, то все, не получившие законной доли, из одного только чувства оскорбленной справедливости проголосуют на выборах против Кругаля. Поэтому он продолжал, глотая лекарства, изыскивать средства и только велел регистраторам работать как можно медленнее. Каждый изобретал свою технологию волокиты, выглядело это так, будто вышколенные сотрудницы штаба внезапно сделались больны. Они действительно не знали, куда себя девать под нетерпеливыми взглядами стеснившихся людей и среди своего рабочего хозяйства, отчужденного и словно заминированного требованиями замедления. В результате регистраторы, работая как бы под чьей-то гипнотической лупой, в сильном ее увеличительном желе, стали до смерти бояться наделать в журналах грамматических ошибок, а у одной впечатлительной сотрудницы куда-то бесследно делась только что вскрытая банковская пачка пятидесятирублевок, и женщина, страшно скрежетнув перекошенным стулом, словно переведенной в крайнее положение системой рычагов, свалилась без чувств.
    Некоторые, не выдерживая давления, что нагнеталось, будто поршнем, прибывающей очередью, часами отсиживались в задней комнатке штаба, но даже и оттуда слышали, как очередь, никем не обслуживаемая, но подчиненная присущему ей направлению, каждые десять минут самопроизвольно делает шажок — точно десятки лопат вразнобой втыкаются в тупую кучу несдвигаемой земли. Сообразительная Людочка первой заметила, что выражение “стоять в очередях” неправильное, потому что на самом деле никто не стоит. И точно: люди, стоило им выстроиться в затылок, сразу приобретали импульс к перемещению в пространстве и начинали пробуриваться вперед, так что казалось, будто именно очередь могла бы стать для человечества столь долго искомым способом прохождения сквозь стены. Даже в отсутствие регистратора тело очереди, сдавленное впереди и разреженное в хвосте (там занявшие за крайним и отошедшие по делам составляли как бы безразмерное облако, напитанное мерзлым мелконьким дождем), продолжало работать: десятки ног переступали, шаркали, попихивали сумки, некоторые поправляли о плечи впереди стоящих запотевшие очки. Чтобы действительно постоять и немного отдохнуть, следовало отойти в сторонку и отыскать местечко у другой стены; там, отлынивая от общих усилий и натирая на мрачные пальто грязно-розовый, необыкновенно въедливый мел, всегда торчали индивидуалисты, уткнувшиеся в книжки. Непонятно было, как они читали при голых слабосильных лампочках, которые, казалось, не распространяли, а отсасывали свет и набирали со всего коридора каждая по полстакашка. Непонятно было вообще, почему с таким упорством, достойным лучшего применения, обитатели территории устремляются в штаб за несчастной пятидесяткой: вероятно, их гнало сюда чувство справедливости, требующее равномерного распределения даровых, только за факт прописки выдаваемых благ.
    Иные кандидаты в агитаторы, никак не подпускаемые замедлением к раздаточным столам, приходили по нескольку раз, и отпечаток очереди на них не сводился ко вчерашним и позавчерашним следам коридорного мела, но выражался в каких-то особых ухватках завсегдатаев. Должно быть, это они облюбовали для распития трогательно старенькую детскую площадку напротив штаба, чем-то похожую на цирковую арену с реквизитом для мелких дрессированных зверушек. По вечерам, когда сотрудники, отсидевшись некоторое время после закрытия, выходили в темный двор, где, как заварка в выпитом чайнике, лежала толстым слоем мокрая листва, они замечали на площадке какое-то нехорошее остаточное присутствие: сутулые фигуры сшибались налитыми емкостями, иногда их неуправляемые выкрики пускали по газону пролетавшую резким снарядом безумную кошку. Марина, не выделенная из сотрудников никаким назначением, но самозванно ощущавшая почти материнскую ответственность за благополучие штаба, прекрасно понимала, что если жильцы окружающих пенсионерских хрущевок пока не жалуются ни в газеты, ни в милицию, то только потому, что сами, все как один, получили агитаторские деньги и надеются получить еще. Когда сотрудники, поспешно отделяясь друг от друга, разбегались кто куда, Марина, преодолевая химически сложный страх перед мужчинами и темнотой, пыталась в одиночестве приблизиться к пикнику, чтобы хотя бы разобраться, имеет пикник отношение к штабу или не имеет. Несколько раз на детской площадке горел кипящий под моросью рыхлый костерок: в красном облачке его виднелись розовые руки в толстых рукавах, то и дело бросавшие в огонь какие-то картонные лохмотья, что целиком накрывали маленькое пламя и долго варились в собственном дыму. Но и при этом тусклом освещении Марине удалось опознать физиономии двух или трех полуподвальных знакомцев. Это ожидаемое открытие с тех пор томило Марину неясным предчувствием беды.
    Интуиция подсказывала Марине, что упорство местного населения входит законной частью в общую картину предвыборного сумасшествия. Видимо, романтическая решимость обогатиться, внушенная персоной Апофеозова, не позволяла избирателям упустить даже очень малую возможность, предоставленную штабом условного противника. Вероятно также, что премия, обещанная агитаторам в случае победы Кругаля, хоть и имела заранее известный и скромный размер, каким-то образом связалась в очарованных умах со всеми фантастическими обещаниями, что излагал в двух своих малобюджетных роликах непризнанный артист. Несмотря на то, что вдохновенный Кругаль, явленный на фоне лившегося рекой государственного флага, говорил о местных усовершенствованиях, в частности, о пресловутом газе для частного сектора, зрителю казалось, будто речь идет о каком-нибудь городишке в Латинской Америке; когда же Федор Игнатович, снятый уже на фоне реальных, характерных для территории свалок и полуразвалин, ориентированных, подобно муравейникам, с севера на юг, жестом иллюзиониста заменял прискорбные пейзажи на компьютерные картинки, у избирателя и вовсе уходила из-под ног родная глинистая почва. Может быть, благодаря тому, что солнце на картинках было непривычно интенсивное, придававшее плоскостям архитектурных белых миражей яркость киноэкранов, обыватель смутно чувствовал, что его хотят перенести в Рио-де-Жанейро; должно быть, ему мерещилось, будто премия, которую он получит после выборов, станет одновременно акцией тех баснословных тропических отелей, которые каким-то образом построит на месте рытвин и сирых избушек этот лобастый человечек в светлом плащике повышенной комфортности, со множеством отделений и крупных пуговиц, похожих на электрические розетки.
    Марина, написавшая сценарии обоих роликов, сама не могла понять, почему территория даже у нее на бумаге получилась какой-то вымышленной — и это при том, что теперь она испытывала к участку номер восемнадцать странную нежность, точно это была ее малая родина, о присутствии которой буквально под боком она до выборов даже не подозревала. Прежде жизнь ее всегда простиралась направо от дома — по направлению к центру, туда, где с каждым перекрестком все делалось нарядней и чище, где третий сорт города постепенно заменялся на второй, — а теперь развернулась налево, в сторону бедной запутанной местности, которую Марина за последние четыре месяца узнала лучше, чем за все предыдущие годы, когда пологая до горизонта территория была для нее всего лишь скучным видом из окна. Теперь, когда предатель Климов окончательно ушел к своей азиатке, Марина обнаружила, что на территории ей как-то легче, чем где бы то ни было еще. Ей нравилось здороваться на улицах с полузнакомыми людьми, ее удивительно умиротворяли покатость и блеклые краски пейзажа, лежачие позы всех частей волнистого рельефа, деревянная черная сырость обветренных заборов, старушечьи запахи волглой крапивы, полной воды, трухи и прорезиненных крепких паутин. Все это было настоящее — в отличие от обстановки “правой” части города, которую Марина слишком долго представляла наперед как место жизни без Климова, а теперь, и правда оказавшись в этой новой жизни, не могла убедить себя в реальности улиц, движущихся слишком быстро для наблюдателя и словно записанных на пленку. Здесь же, на участке номер восемнадцать, пусть и осененном поясным портретом водостойкого врага, все отрадно совпадало с ритмом неспешных шагов и неторопливых мыслей, все здесь было пешеходным, и останки листовок о найме агитаторов, где-то расплывшиеся от влаги, где-то оставившие, словно бабочка узорную пыльцу, ворсистый буквенный клочок, вызывали приливы ностальгии. Видно было, что эти старые бумажки, расклеенные в темноте и словно попорченные светом многих миновавших дней, уже давненько никто не читает. Тем более оказалось отрадно наблюдать, как высоченная блондинка в потертом зеленом пальто и в черных клешах, похожих на два китовых хвоста, с каким-то детским любопытством разбирает наполовину всосанное щелями забора иззябшее объявление. При виде этой простодушной детки баскетбольного роста, облизывающей млечным языком разнеженный пломбир, Марина ощутила, что жизнь имеет сентиментальную ценность, не зависящую ни от присутствия Климова, ни от придуманной коммунистической партийности, которая больше не грела и ни на что не вдохновляла. Парализованный отчим, обклеенный собственной кожей, что была уже истончена и пронизана мерзлыми прожилками, пребывал в каких-то донных глубинах старческого забытья, и все предметы в комнате, включая брежневский портрет, некогда украденный Мариной с кафедры теории и практики печати, были для него не более, чем его воспоминания. Не стоило побуждать это полумертвое тело к участию в жизни, пусть и не имеющей отношения к подлинной реальности; не стоило дразнить старика телевизором, от которого шея парализованного напрягалась на своих натянутых корнях и поперек корней проступал как будто давний шрам, похожий на грязный шелковый шнурок. Вероятно, иная реальность, в которой Марина и правда вступила бы в партию, потому что по-хорошему хотела быть среди ответственных и передовых, получилась у нее довольно убедительной. Но в глубине души Марина всегда догадывалась, что не она, а отчим какой-то непонятной силой держит около себя свой автономный маленький мирок, и эта сила, это магнетическое поле — вовсе не иллюзия. Теперь Марина просто хотела оставить отчима в покое и сохранить себя, свои силы и кровь для кормления призрачного Климова, которого все равно не удастся забыть. Территория, которую Марина привыкла считать своей, хоть и сходила потихоньку с ума, все-таки давала ей дышать. Теперь для Марины проигрыш на выборах был равносилен изгнанию из родного дома: апофеозовскую оккупацию она могла воспринять только как личное оскорбление и большое несчастье. Поэтому она терпеливо сносила тяготы последних предвыборных недель и добросовестней других выполняла указания профессора Шишкова. Чтобы работать как можно медленнее, Марина считала про себя, доводя этот маниакальный счет до как можно более высокой цифры и стараясь не сбиваться, даже когда записывала паспортные данные клиента. Если другие регистраторши под гнетом замедления все больше увядали и буквально ложились на свои столы, то Марина походила на неутомимую заводную куклу с механизмом из зубчатых колес, подобным часовому: в ответ на любую выходку нетерпеливых агитаторов она передвигалась ровно на одно тугое деление, что требовало от нее полной сосредоточенности. Минутами ей казалось, что если работать не медленно, а, наоборот, невероятно быстро, то можно избыть, исчерпать томительную неопределенность, раньше срока дойти до какого-то конца. Все-таки сигналы тревоги, пробивавшиеся к Марине сквозь ее многодневную усталость, были не просто пляской издерганных нервов: в один прекрасный день она обнаружила, что очередь из ежедневно возобновляемого феномена превратилась в постоянно действующую структуру. Это произошло, когда один из примелькавшихся подвальных неудачников, легко идентифицируемый благодаря не то армейскому, не то рыбацкому, видимо, единственному на все сезоны и на все случаи жизни брезентовому плащу, вдруг оказался у нее перед столом; принимая из коричневой, как половина копченой курицы, ручищи аборигена грязный документ, Марина успела заметить за здоровенной ляжкой большого пальца тщательно и мелко нарисованный порядковый номер. Теперь получалось, что очередь стала чем-то вроде организации граждан и стихийно унаследовала мощь очередей, что, будто корни скудную почву, некогда бурили твердый непитательный социализм. Образовалась у очереди и своя активная общественность. Несколько теток постоянно дежурили у входа в подвал: одна, беря новоприбывших за руки с профессионализмом лабораторной медсестры, ставила на ладонях порядковые номера, другая записывала очередников в истрепанную тетрадку, похожую на перекрученный и расстегнутый зонтик. В составе актива обнаружился и знакомый живописец, теперь не кашлявший мягко, но перхавший и клекотавший, точно зарезанный петух, однако из двора, уже засыпанного крупкой и застекленного ломаным льдом, никак не уходивший. Его обязанностью было выпроваживать самозванцев, занявших с утра, но не имевших на ладони полусъеденной по'том вчерашней чернильной отметки, — что живописец и делал, хватая вырывавшиеся руки, точно пойманных на спиннинг норовистых рыбин, и топча роняемые шапки чугунными армейскими ботинками. Еще он стоял на посту, когда по телевизору шел сериал и двор превращался в быстро белеющий кадр, где вслед за людьми исчезали и их ледяные следы на все более пунктирной, тоже исчезающей земле, а худые карнизы, с которых тонко бежала белая мука, были как песочные часы. Во все остальное время живописец занимался кустарной торговлей: кое-как расположившись на ступенях, защищенных козырьком, он предлагал желающим уже не свои картины патологоанатомического жанра, а связки глиняных расписных колокольцев, каких-то полых керамических птичек, издававших вместо свиста мокрое глухое улюлюканье, чем больно напоминал Марине ушедшего Климова. Видимо, сильно снизив цены в целях распродажи, живописец просил за каждое художественное изделие по пятьдесят рублей, но торговля абсолютно не шла: выбираясь из тусклого ада с выстраданными пятидесятирублевками, люди не желали тут же, у порога, обменивать свою частицу справедливости на пустотелую дребедень и спешили в ближний магазин, где их ожидали полные и запечатанные емкости, обещавшие своим беззвучием глубину ощущений, ясность разговора, бесконечное умножение сущностей и радужное расслоение обыденных вещей. Но самое опасное заключалось в том, что возглавляла бригаду общественников энергичная Клумба. Голову ее венчала новая нутриевая шапка, волосатая, как кокос, на ногах лоснились новые сапоги с модными утиными носами, на которых Клумба ступала с осторожным торможением, будто все время спускалась под горку. Окрестные пенсионерки, уже одетые в бордовые и синие зимние пальто, обметанные не то песцовой, не то кошачьей вылинявшей шерстью, обращались к старшей по подвалу уважительно и с некоторым страхом: стоило Клумбе появиться и заговорить с активом, как все они сползались от похожих на деревянные сортиры хрущобных подъездов и ловили каждое слово, но при этом слушали так, будто всегда ожидали от Клумбы плохих новостей. Управившись у входа в штаб и лично отогнав заплывшего до полуслепоты дворового алкоголика, умевшего, однако, из любого людского скопления извлекать пустые бутылки, Клумба боком, возбуждая волнение и сочувственный ропот, протискивалась ругаться в комнату регистраторов. Вынырнув перед столами в пришибленной шапке и в размазанной до уха малиновой помаде, Клумба принималась обличать волокиту речевыми периодами, рифмами и ритмом похожими на тексты Маяковского. Сразу всякая работа прекращалась вообще: регистраторы, наученные опытом, тихо уносили деньги в портативный сейф, волнение за спиной у Клумбы докатывалось до коридора и отдавалось там железным эхом, будто при рывке грузового состава. Клумба, вытянув наконец из живых человеческих теснот знакомую Марине полухозяйственную сумку, требовала самого главного ответственного за раздачу пособий для согласования мер. Пару раз Марина, не дозвонившись до Шишкова, постоянно выпадавшего из времени и пространства, попыталась сама сыграть начальственную роль. Клумба узнавала ее, но узнавала как бы в несколько этапов. Сперва в ее сознании и в горевших по обе стороны носа симметричных глазках брезжило подозрение, что вместо начальника ей подсовывают что-то хорошо знакомое, никак к начальству не относящееся, и стоит ей припомнить, кто на самом деле эта туго подпоясанная, стриженная под сосновую шишку комсомолка, как она немедленно разоблачит обман. Затем, вызывающе протопав за Мариной в заднюю комнату штаба, откуда сразу выкатывался, бросив несладкое чаепитие, потревоженный персонал, Клумба несколько смягчалась, речь ее, все еще затрудненная, будто икотой, непроизвольно выскакивающей рифмой (побочный эффект посещения гостиницы “Север”), делалась более доверительной. Получив в одной из относительно чистых кружек кипяток и млеющий чайный пакетик, она доставала из сумки крепко завязанную папку, а из папки — сколотые скрепками порции документов. Тут были вырванные с бахромой тетрадные листки, исписанные разными видами крупного старческого почерка и содержавшие заявления на имя Кругаля, с перечислением наград, болезней, тяжких жизненных обстоятельств; были какие-то пожелтевшие справки, заверенные бледными, будто следы от стаканов, старыми печатями; были почетные грамоты, распадавшиеся по сгибам на два роскошных засаленных куска, были архивные выписки, ветхие и плоские, точно отутюженные тряпочки. Иногда из-под скрепок вываливались даже мелкие фотографии — по одной и по две, — бумага их от старости сделалась жесткой и загибалась на манер нестриженого ногтя. Пристально наблюдая, чтобы в руках у Марины ничего не потерялось и не перепуталось, Клумба доставала из папки самый главный итоговый документ: список жильцов восемнадцатого участка, нетрудоспособных инвалидов, ветеранов войны и труда, которые в первую голову нуждались в пособиях, но не могли по состоянию здоровья выстаивать очередь и даже выходить на улицу; их старшая по подвалу предлагала охватить на дому силами общественности, готовой поработать бескорыстно, всего лишь за право получить пособие без очереди им и членам их семей. В доказательство того, что список нуждаемости составлен не кустарно, а полно и объективно, Клумба напоминала, что является уполномоченной благотворительного “Фонда А”, куда ее, как опытного социального работника, пригласили еще в начале избирательной кампании. Именно по этим спискам, неоднократно уточненным, фонд распределял большие продуктовые наборы — теперь же наработки можно было использовать вторично и с неменьшей пользой. Уже окончательно узнавая Марину как знакомую женщину, которой прекрасно известно, что такое больной, беспомощный старик, Клумба заточенным указательным находила в списке номер Алексея Афанасьевича: против него на полях, испещренных целыми кустами пометок и значков, стояли птичка и плюс. Действительно, Марина припоминала, как в единственный за последние недели выходной она проснулась от звучавших в прихожей резких, как бы милицейских голосов: выскочив, она увидела, как мать, уже одна, возится с тяжелым фирменным пакетом, где на фоне яркой аэрофлотовской синевы устремляется в светлое будущее отлакированный Апофеозов. В подарке обнаружился целый комплект документов, включавших изданную на мелованной бумаге программу Апофеозова, генеральный план переустройства территории, а также биографию кандидата, иллюстрированную снимками из семейного архива. На первом голенький младенец, совершенно молочный и как бы немного подкисший, тянулся к смазанной игрушке; далее появлялся угрюмый школьник, сосредоточенный взглядом на призраке собственного носа. Далее, по мере того как старшие, усталые и мужеподобные родственники Апофеозова сменялись новой, уже лично им организованной и выведенной популяцией, все большую роль начинала играть Первая Леди семейства, чувствовавшая себя в пространстве фотокамеры, точно слониха в посудной лавке, и выражавшая скованными позами предельную деликатность — тогда как руки ее, все время мявшие рукав кому-то из домочадцев, были жесткими и когтистыми лапами орлицы. В той же брошюре присутствовали и выделялись всеми возможными типографскими способами снимки Апофеозова с персонажами большой политики, причем рукопожатие, если таковое имелось, выглядело так, будто Апофеозов берется за рычаг какого-то механизма или — на худой конец — игрального автомата. Нарушение закона о выборах со стороны непрошеных благотворителей было очевидно, и Марина на другой же день, отдавая Шишкову написанные накануне пресс-релизы, сообщила о случившемся. Однако профессор буквально закрыл на это глаза: массируя бледные, трепетавшие под пальцами глазные яблоки, он замахал на Марину рукой и слепо ушел, наткнувшись по дороге на белый косяк. Собственно, доказать нарушение было почти невозможно: точно такие же комплекты литературы, только без сопровождения тушенки, сгущенки и колбасы, доводились до каждого избирателя и торчали из жестоко изнасилованных почтовых ящиков, валялись под ногами у жителей подъездов, обогащая свои страницы отпечатками разных подошв. Марине волей-неволей пришлось употреблять апофеозовские дары, дававшие понять печальным желудочным запашком, что находятся на пределе срока годности; больше всего ее задело, что мать не выбросила макулатуру противника немедленно в ведро, а тихо сохранила и тайно рассматривала семейную хронику, уделяя особое внимание задастенькому пупсу, тянущемуся ручонкой в размытую муть переднего плана, словно в собственное будущее, где его ожидает заслуженный приз. Списки для благотворительности, принесенные Клумбой, включали двести тридцать шесть человек, набранных на компьютере, и еще десяток приписанных от руки. Марина, принимая опасные бумаги, обещала проконсультироваться, уклончиво ссылалась на инструкции, давала понять, что возможности штаба в смысле пособий весьма ограничены; дипломатические переговоры, в которых посетительница была непрошибаема для намеков, как желтевшая за нею крашеная стенка, затягивали чаепитие на добрых полтора часа. Глядя на Клумбу, что макала в мутный чай размоченные до сытного бархата ванильные сухари, Марина ощущала обострившимися нервами, что и эта ярая общественница носит в себе человеческую загадку. Почему она, такая брезгливая во время своих государственных визитов к больным и старикам, столь страстно защищает во внешнем мире их интересы и тем отождествляется с ними — с предметом своей метафизической ненависти, которую не умеет и не желает скрывать? Марине и прежде не раз приходило в голову, что Клумба ведет себя, будто свихнувшийся Чичиков, скупающий мертвые души не ради заклада, а ради вечного владения сонмом мертвецов; так, разделяя со смертью ее пожатую собственность и тем ущемляя ее законные права, можно было бы достичь еще одного суррогата бессмертия, и, видимо, Клумба что-то такое и имела в виду, приватизируя полудохлое население восемнадцатого участка. Все болезни и немощи подопечных находились теперь в распоряжении Клумбы, ей нужны были только механизмы, чтобы толково управлять этим оборотным капиталом, — и тут в равной мере годились и апофеозовский благотворительный фонд, и схема профессора Шишкова, которую Клумба преспокойно выворачивала наизнанку. Видимо, она могла еще и не это: власть, даваемая суммарной немощью двух с половиной сотен избирателей, была побольше той, что мог бы обеспечить такой же численности вооруженный отряд. Вот только как быть с ненавистью к самому источнику своего морального обогащения — с ненавистью тем более сильной, что она была не общечеловеческой, но женской, то есть связанной запутанными связями с одной из разновидностей чувства красоты? И могла ли Клумба, получив по доверенности столько физической боли и добиваясь, чтобы эта боль стала для всех как можно более реальной, совсем не пострадать от трансляции? При всей своей самоуверенности она не выглядела таким совершенным и равнодушным автоматом. Видимо (тут Марина была недалека от истины), презрение Клумбы к пенсионерам и инвалидам было формой защиты от непосредственности боли и убожества, что доносились до благотворителей в переработанном виде, — и, значит, на долю Клумбы оставался осадок, ядовитый отход производства собственной власти. Если бы она принадлежала к разряду тех политиков, что делают моральный капитал на собирательном образе страдающего гражданина, на идеальных мертвых душах, заранее очищенных от всего житейского, ей бы жилось неплохо. Однако, чтобы заниматься таким привилегированным делом, надо уже иметь и деньги, и власть, а Клумба шла из низов. Свою частицу власти она добывала примитивным старательским способом, буквально из грязной земли. Упорством Клумбы, ее умением совершать насилие над собственными чувствами можно было только восхищаться. Вблизи, через стол, Марина видела, что представительница собеса на самом деле вовсе не помолодела, скорее наоборот: всюду вспухли фиолетовые, синие, розовые жилки, точно женщина, как шариковая ручка, была заправлена пастами разных цветов, и под глазами скопились нехорошие, говорившие о тайном нездоровье, табачные тени. Очень может быть, что Клумба и в самом деле была наделена некой загадочной способностью, имела талант, который грубо проявлялся в ее злосчастье ощущать чужой недуг непосредственно на себе. Вероятно, при ином стечении обстоятельств Клумба (настоящее имя — Вера Валериевна Белоконь, урожденная Репина) могла бы стать редкостным врачом-диагностом или, что не хуже, незаменимой медсестрой — не больной, а, благодаря укрощенному и правильно применяемому дару, очень здоровой женщиной, с точным глазом и суровыми руками. Видимо, путь этой женщины был путем милосердия, жизнь ее должна была пройти в хлорированной нищей больнице. Теперь же у Клумбы получалось извращение пути, страстное его изображение на благотворительных подмостках; ее неукротимая деятельность была театром, где она играла, как могла, сама себя, а списки инвалидов были пьесой, которую Клумба раздавала всему составу исполнителей. Понятно, что никакая сила не заставила бы ее признать, что она занимается чем-то неподлинным; фальшь своих усилий Клумба топила в сокрушительной страсти, из-за которой ее близко посаженные глаза запали в ямы и сверкали оттуда маслянистыми несвежими белками. Определенно — вблизи, лицом к лицу, она представляла собой жалкое зрелище; Марина даже подумала, что с такими глазами Клумбе следовало бы носить затемненные очки. Однако стоило Клумбе встать и отдалиться, как она опять казалась на расстоянии полной тридцатилетней женщиной, пышущей румянцем и неосознанным счастьем двигаться, дышать кислородным снежным коктейлем, искоса поглядывать на новые сапоги, так славно перехваченные по голенищу плетеным кожаным шнурком. Марина не могла понять причины этого эффекта: возможно, самый воздух восемнадцатого участка теперь стирал, преломляясь, разрушения времени, так что даже помпезные трущобные насыпухи с их курортным дизайном пятидесятых годов, ныне превращенным в мерзость и гниль, издалека казались новенькими и даже нарядными; их рискованное положение на краю оснеженного обрыва, под которым, будто пятно под мышкой, темнела питаемая авариями водопровода, плохо замерзающая лужа, было исполнено особой картинности сказочных иллюстраций. Если бы можно было вот так ни к чему не приближаться, все видеть издалека и ничего вблизи, то жизнь на восемнадцатом участке была бы хорошей для всех. Наверное, с того астрономического расстояния, с которого освещалась и делалась видимой территория (расстояние от Земли до Солнца равнялось в эти дни примерно 0,9884 астрономических единиц, или 147 864 640 километрам), все здесь выглядело, точно маленький рай, украшенный бисером построек, нежно подернутый драгоценным человеческим дыханием. Казалось, будто над территорией простерта охраняющая рука, будто эта земля и есть отпечаток огромной и доброй руки, обрисовавшей себя на узорной поверхности, как дети обводят свои ладошки на бумажном листе. Марина ловила себя на том, что делается сентиментальна. Она уже давно, в самый первый раз, потихоньку выписала Клумбе ее агитаторские деньги — ей, ее неожиданному мужу, двадцатилетнему сыну, свекру и свекрови: все семейство напоминало на предъявленных Клумбой паспортных фотографиях персонажей из советского черно-белого фильма про передовой завод. Что же касается благотворительных списков, то им Марина не давала ходу; в сущности, она не могла о них даже заикнуться. Ей было страшно вообразить, что скажет или сделает профессор Шишков, если вдруг узнает, хотя бы от Людочки, о ее беседах с напористой Клумбой, в которых она, Марина, все-таки уступала, все-таки как бы почти обещала изыскать для инвалидов необходимые средства. Растратить из кассы штаба двенадцать тысяч, выдав их на руки обложившим полуподвал самозваным общественникам, было все равно что украсть — и даже хуже, чем украсть. Кроме того, в сейфе уже давно не леживало таких серьезных сумм, от которых можно было бы незаметно отщипнуть: каждое утро, являясь на работу, проходя мимо ранних личностей, отмечавших местоположение штаба, как группы у подъезда отмечают место похорон, сотрудники не знали, привезут ли сегодня деньги, а если нет, то смогут ли они растянуть вчерашние остатки до конца рабочего дня. Никто понятия не имел, удастся ли, истекая деньгами, словно отдавая их по капле проклятому Апофеозову, без скандала дожить до нужного срока — или все-таки усилия окажутся напрасны и вид задраенного полуподвала, гнев оставленных на улице обманутых очередников дадут перед самыми выборами решительное преимущество счастливому вампиру. Сознательная замедленность под страшным, физически ощутимым давлением очереди даром не проходила никому: после закрытия с регистраторами случались судороги, женщины вылезали из-за столов, будто замученные насекомые из приоткрывшихся спичечных коробков. Те, кто еще мог шевелиться и думать, собирались, со сведенными челюстями и свинцовыми затылками, чтобы подсчитать оставшиеся деньги. Если обнаруживалось, что сегодня удалось потратить хотя бы на четыре сотни меньше, чем вчера, это вызывало слабые улыбки облегчения и надежды: люди были готовы и дальше мучительно волокитить, буквально растягивать время на себе, точно это был упругий, свитый кольцами удав. Между тем апофеозовцы, наоборот, ускорялись и усиливали организаторский напор. К избирательным участкам, уже открытым для досрочного голосования, подъезжали, чуть не с регулярностью рейсовых, заказные автобусы, из них выходили, щурясь, целые трудовые коллективы, в чьем составе было много принарядившихся женщин, несших в руках бело-сине-красные флажки; иные ради красоты были одеты слишком легко, их коленки в тонкой лайкре ярко розовели над сапожными голенищами, газовые косынки, подобранные к пальто, стекленели и блекли на снежном ветру. Иногда пяток одновременно подъехавших легковушек высаживал возле участка специфических граждан молодого возраста — в меховых кожанах и с короткими стрижками, сквозь которые просвечивала младенческая нежность небольших, но крепких черепов, словно умятых сильными пальцами, как уминают снежки. Все, включая специфических, поступали под начало толковых распорядителей, которые возникали ниоткуда и были настолько неприметны, что, имея какие-то лица, будто и вовсе не имели профилей; далее прибывшие организованно следовали к избирательным урнам. Единственный случай, когда избирательный участок почему-то оказался закрыт для очередной апофеозовской экскурсии, несколько раз демонстрировали в теленовостях: там сознательный избиратель, пошевеливая стриженым ворсом, объяснял на маркированных пальцах про гражданский долг, и камера долго показывала какую-то глухую к демократии учрежденческую дверь с наивной табличкой “Начальник”. Все понимали, что голоса, собираемые досрочно, были так или иначе не бесплатны; однако в избирательной кампании, как и во всяком бизнесе, большие деньги питались теми, что поменьше, и профессор Шишков оказался в ловушке, элементарно проигрывая Апофеозову в подкидного дурака. Две с половиной сотни инвалидов и стариков, не выходящих из дому и неспособных, стало быть, пришаркать на свои участки (и вряд ли способных понять, к чему, собственно, обязывают их полученные “в благотворительных целях” пятьдесят рублей), были, как полные руки некозырных, ни на что не пригодных шестерок, принимать которые Шишкова вынуждала дурная логика им же самим запущенных событий. Очень важно было не поддаваться давлению Клумбы — тем более что Шишков, узнай он о благотворительных списках, мог оказаться страшен в гневе: несмотря на подчеркнутое спокойствие в последние дни, длинное его лицо дрожало словно от помех, и раз Марина подсмотрела, как совершенно владеющий собой профессор вдруг с невероятной силой выдрал из горшка какое-то истощенное растение, и выскочивший корень, похожий на крысиный хвост, обсыпал всего профессора мелкой творожистой землей. Понятно, что Марина не имела права разъяснять общественности реальное положение вещей: изредка выбираясь на свежий воздух покурить (кроме нее, на такую лихость решалась только Людочка, которая, набросив на плечи рябой от ветра кроличий жакет, вовсю любезничала с задубевшим живописцем), Марина ловила на себе выжидательные взгляды дружного актива, отходившего подальше специально для того, чтобы разглядывать ее с безопасного расстояния безо всякого стеснения. На всякий случай, от греха подальше, Марина унесла из штаба компрометирующие списки, заверенные знакомой, похожей на кудрявую овечку подписью Кухарского. Дома она упрятала бумаги в старую, сшитую из кусочков и страшную, как творение доктора Франкенштейна, кожаную сумку, которую когда-то купила, польстившись на натуральность материала; она надеялась, что бесформенное чудовище, которому она никогда не доверила бы даже самой малой денежной заначки, переварит в своей утробе то, о чем ей не хотелось помнить во время дневных напряженных трудов и тем более ночью, когда подушка делалась тяжелой, будто мертвое тело, и сон никак не мог напитать непроницаемый мозг, в котором жужжала, все жужжала и жужжала ясная, неподвижная, пустая, обезболенная дремота. Зима, очень долго походившая на старую газету с остатками летне-осенних событий, наконец установилась крепко. Нина Александровна, выбираясь из спертого воздуха домашнего бессмертия на легкий и пышный морозец, видела вдали, среди хорошо укрытых пустырей, замысловатые дорожные развязки, уложенные петлями и как будто намыленные; на горизонте, в сизой полосе, словно бы в тени всего огромного, твердого от холода, сверкающего дня, угадывался легкий и слюденистый, будто стрекозиное крылышко, железнодорожный мост, и под него, ясно различимая среди колкого растительного ворса, втягивалась, будто вопреки законам физики, мягкая, совершенно бесплотная оснеженная речка. Нине Александровне не верилось, что вот уже ноябрь, а все в семье по-прежнему; впрочем, она перестала сопротивляться леворуким упражнениям Алексея Афанасьевича, молчаливо согласившись, что не имеет права ему препятствовать и длить это царское гниение в золоченой спальной карете, ежедневные муки тела и еще более горькие муки непримиримого духа, не видящего в продолжении лежачего существования ни малейшего смысла. Теперь, если Нина Александровна вдруг замечала на одеяле знакомый цветочек разложенной снасти, она уже не бросалась вперед, но отводила глаза. Упорные попытки повеситься перестали быть чем-то таким, что следует прятать; все теперь происходило открыто, медлительная возня с веревками уже не требовала уединения и тайны, муж и жена молчаливо признали возможность смерти и близкое ее законное присутствие. После того, как между супругами Харитоновыми пал какой-то целомудренный барьер, смерть превратилась для Нины Александровны и Алексея Афанасьевича в нечто гораздо более бесстыдное, чем их ночная неудобная любовь, на которую не допускалось ни малейшего намека в течение здравого дня; это странным образом изменило обоих — тогда, когда, казалось, уже ничто в отношениях пожилых супругов, из которых один к тому же бессловесная и неподвижная кукла, не может измениться. Нина Александровна, раз уж так получилось, могла бы помочь Алексею Афанасьевичу, который от напряжения обливался мутным, будто самогон, стариковским потом, сжигавшим постельное белье. Нине Александровне, божественно ловкой и легкой по сравнению с парализованным, витающей над ним в прямоугольных квартирных небесах, ничего не стоило за несколько минут воспроизвести на одеяле хорошо изученный кишечник смерти, проделать все протяжки и обороты и предложить супругу, будто дырку от всего мирового бублика, готовую петлю. Однако Нина Александровна понимала, что ей как женщине следует себя блюсти, что ей нельзя касаться этого руками, что Алексей Афанасьевич, как бы ни было ему непосильно в ясном сознании делать страшно замедленную, ум за разум заводящую работу, никогда не позволит ей совершить непристойность. Собственно, Нина Александровна по-прежнему не смела говорить с парализованным о его попытках изобрести универсальный вензель смерти. Хотя Алексей Афанасьевич не мог, как прежде, закрывать ей рот пневматической, толстым воздухом накачанной ладонью, она прекрасно чувствовала неуместность любых обсуждений. Никакой посторонний слушатель, подкрадись он незаметно из темного коридора, не уловил бы в репликах хозяйки, сообщавшей между хлопотами о погоде, о подгоревших оладьях, о скором приходе врачихи, ровным счетом ничего подозрительного. Между тем укрепившаяся духом Нина Александровна скоро убедилась, что парализованный, очень близко подбираясь к результату, все никак не перейдет невидимой черты. Не потому, что Алексею Афанасьевичу не хватало решимости и остервенелого солдатского упрямства — его отбрасывала назад какая-то резиновая стенка. Не задумываясь о природе этой мистической границы, Нина Александровна решила положиться на судьбу: просто не хотеть ничего для себя и принимать возможность любого поворота семейных событий. В одну прекрасную тихую ночь, когда у светлого пейзажа под покровом нового снега впервые смягчились черты и рельефы его заулыбались под искрящимся светом фонарей, Нина Александровна вдруг поняла, что можно не бояться смерти. Больше она не срезала с кровати результаты трудов Алексея Афанасьевича; каждый следующий узел, сложный, будто зверушечий мозг, занимал совсем немного места на кроватной решетке, но теперь зеркальное золото прутьев едва проглядывало сквозь запутанную бахрому. Сейчас парадная трофейная кровать сделалась похожа на теплицу с огурцами: отовсюду свисали тряпичные плети, среди которых красовался, будто трубчатый цветок, все тот же, неизвестно чей, раззолоченный галстук, и было два или три шнурка уже совсем неясного происхождения, необычайно грязных и жилистых, пахнувших почему-то сладковатой гарью и производивших впечатление прошлогодних высохших стеблей. Однако теплица не плодоносила: в ней не завязывались и не вырастали пустотелые плоды (петли, с их бесформенностью и отсутствием содержимого, были, по сути, воплощенным ничто). Только пару раз, поправляя Алексею Афанасьевичу подушки, Нина Александровна находила за ними жалкие завязи, мелкие и слипшиеся, какими бывают неудачные огурчики, похожие, в свою очередь, на тугие, выпустившие на конце кривой пузырь воздушные шарики. Видимо, Алексей Афанасьевич ставил снасти уже не столько на себя, сколько на собственную смерть, но тварь никак не попадалась, хотя, несомненно, скребла и пожирала душу; судя по просвету найденных петель, смерть была размером с полевую мышь. К приходу врачихи Евгении Марковны все это некрасивое хозяйство занавешивалось синим слежавшимся покрывалом, некогда застилавшим супружескую постель; в глубине его неразгибающихся складок, точно остатки порошка в аптечном пакетике, еще оставалась сохраненная лучше, чем в памяти, новая синева. Врачиха, не зная об успехах парализованного по части смертельного макраме, осторожно, сама не веря собственным словам, высказывала позитивный прогноз — и точно: пальцы на левой ноге Алексея Афанасьевича тоже начинали шевелиться, между ними, как у утки, натягивались красные перепонки, расплющенный большой ходил туда-сюда, словно пробующий механику рычажок. Что касается пальцев на действующей руке, то они уже не напоминали рукавицу, но двигались по отдельности и в этом движении делались удивительно длинными, жилы их, казалось, играли до самого локтя. Однажды Нина Александровна застала мужа с указательным, твердо нацеленным в потолок — и этот определенный жест разительно отличался от обычных его, сбитых с прицела движений. Сперва она попыталась сообразить, что Алексей Афанасьевич хотел сказать или, может быть, потребовать, но потом поняла, что для парализованного важна просто-напросто вертикаль — ничтожная по сравнению с его могучим ростом, вертикаль-с-пальчик, но бывшая все-таки победой над бестелесностью лежачего тела, десятисантиметровой меркой его реального существования, удавшейся попыткой проткнуть небытие. Понимание, что разброс возможностей растет, что варианты будущего все больше отдаляются друг от друга, создавало у Нины Александровны странное ощущение пустоты и свободы действия. Теперь не исключалось, что Алексей Афанасьевич, после стольких лет неподвижности, каким-то чудом встанет на ноги и забудет о попытках повеситься; могло быть и так, что благодаря поразительным улучшениям он все-таки доведет задуманное дело до конца. Вероятно было и то, что ничего в привычной жизни не изменится и закупоренный в комнате застой сохранит свои уникальные качества, мертвые здесь навсегда останутся живыми. Еще ни разу в жизни перед Ниной Александровной не лежало столько вариантов. Всегда ее движение из прошлого в будущее происходило по единственно возможной линии, словно бы по схематическому туннелю, где жилая кабинка “сегодня” без зазора вдвигалась в приготовленное “завтра”; если что-то и меняло направление этой кривой, то это “что-то” (инсульт Алексея Афанасьевича, введение свободных цен, падение рубля) немедленно оказывалось в прошлом и задавало движение с тем большей жесткостью, чем неожиданнее было событие поворота. Теперь же судьба Нины Александровны соскользнула с линии, точно бусина с нитки, вглядываться в будущее сделалось бессмысленно. Отсюда, из новой свободы, Нина Александровна с удивлением отмечала, что именно попытка покончить с собой дала толчок к выздоровлению Алексея Афанасьевича, то есть дала эффект, которого нельзя было добиться при помощи лекарств, и чем яростней были усилия ветерана повеситься на одном из заскорузлых, странно пахнувших шнурков, тем активней шло восстановление его организма. Вот уже его левая нога стала потихоньку сгибаться, и колено ветерана торчало из горизонтального небытия, будто намозоленный древесный корень из земли; еще на Алексея Афанасьевича вдруг стала нападать кривая зевота, едва не раздиравшая полумертвые лицевые мышцы, и казалось, что лицо его выражает муки Тантала, пытающегося укусить какой-то невидимый плод. Столько лет провалявшись под боком у смерти, в нескольких миллиметрах от ее суверенной границы, Алексей Афанасьевич при попытке преодолеть этот последний зазор был отброшен смертью в жизнь, буквально отскочил от недостижимой линии, будто мячик от стенки, и теперь его усилия давали обратно пропорциональный результат. Как ни удивительно, смерть и выздоровление Алексея Афанасьевича ставили перед Ниной Александровной одинаковые практические проблемы, включая перестановку мебели, которая сейчас делилась на мертво неподвижные предметы и предметы, которые из-за тесноты приходилось все время перетаскивать с места на место, чтобы сделать из комнаты ночной вариант с раскладушкой. Нина Александровна прикидывала, как получше раздвинуть, растащить неудобный мебельный затор, что создался за годы возле кровати парализованного, сообразно его возможностям и удобствам ухода; еще ей хотелось переклеить обои, словно ожиревшие от старости и отстававшие от стен желтоватыми пухлыми складками. Как бы между прочим она заходила в соседний хозяйственный, когда-то пахнувший сараем и ядовитой новой мебелью из древесно-стружечной плиты; ныне же ароматный магазин был полон невиданной плавной сантехники, похожей на футляры для дивных музыкальных инструментов, а из тамошних обоев, не будь они бумагой, Нине Александровне хотелось бы сшить вечернее платье. Главное, однако, было трудоустройство. Нина Александровна думала, что могла бы работать нянечкой в доме престарелых: после четырнадцати лет ухода за парализованным у нее не осталось ни малейшей брезгливости к мутной стариковской органике, к затхлому грибному запаху узловатых выделений. Ей казалось, что старики в своей полуразрушенной телесности ближе к природе, чем молодые, и поэтому чище, вот только представить на месте Алексея Афанасьевича другого “дедушку” было настолько же трудно, насколько невозможно было вообразить на месте Маринки другую дочь, какую-нибудь чужую женщину в красной помаде, пьющую на кухне фруктовый кефир. Однако Нина Александровна знала, что справится с работой: сейчас она была физически сильней, чем в двадцать пять и тридцать, руки ее, ставшие вдвое толще, рыхлые с испода, но покрытые сверху будто бы грубым хитиновым панцирем, таскали и ворочали такое, к чему в студенческие лета было немыслимо даже подступиться. Конечно, собственное здоровье Нины Александровны сильно дребезжало: ощущение кулака под лопаткой не проходило часами, и даже нажимы ножа, резавшего овощи, отдавались в затылке, точно там, под костью, колыхался плотный воздушный пузырь. Сочетание физической силы и ненадежности некой тонкой механики, плохо встроенной в грубый мускульный механизм, создавало у Нины Александровны ощущение собственной неустойчивости, ненадежности каждого мгновения. Иногда ей казалось, что она почти не может думать: то, во что она упиралась взглядом, становилось непреодолимым препятствием для мысли, и если она, поддавшись искушению, физически сдвигала препону куда-нибудь подальше, то уже не могла остановиться и принималась за уборку, как бы демонстрируя сама себе, насколько проще и естественнее двигать вещи, нежели мысленные представления о них, ставшие в последнее время какими-то сыпучими. Все-таки о будущем следовало заботиться, как-то реально готовиться к нему. Единственный человек, к которому Нина Александровна могла обратиться за советом и помощью, был остепенившийся племянник. Когда до Нины Александровны наконец дошло, что зятя Сережи больше нет и никогда не будет в их внезапно притихшей квартире (шаркающие Маринкины шаги, к которым Нина Александровна продолжала чутко прислушиваться, не заполняли тишины, колючей от мелкого тиканья часов), она решила во что бы то ни стало разыскать единственного родственника-мужчину, способного в критической ситуации возглавить семью. Не имея представления, как правильно взяться за дело, работает ли нынче адресный стол, Нина Александровна решила для начала наведаться на прежнюю квартиру племянника, где она бывала регулярно до появления новой супруги. Некогда она вытаскивала из этого логова мешки перегнившего мусора, размораживала старенький холодильник, страдавший недержанием воды и еле терпевший свои огромные мокрые наледи ради одного примерзшего мешочка с выцветшим хеком; потом Нина Александровна отмывала невозможные полы до каких-то бледных вытравленных пятен, стирала в ванне забродившее, как брага, серое белье. Теперь в квартире у племянника, конечно, стало все не так, и, чтобы не оконфузиться перед разбогатевшим родственником, Нина Александровна подготовилась к визиту: вытащила из шкафа полузабытый, с небольшими оспинами от моли костюмчик-букле, обтянувший ее теперь настолько плотно, что фигура сделалась похожа на тушку овцы; отыскала и чешские бусы под жемчуг. Наконец, обнаружив, что старая ее театральная сумочка слишком мала для грубого, груженного поклажами дневного города, Нина Александровна взяла у Марины висевшую без дела кожаную торбу — может быть, излишне молодежную, зато декоративную и видно, что недавно купленную. Такие же сумки из кусочков, искусно подобранных по веерным законам птичьего оперения, висели на лучших прилавках в вещевой половине оптового рынка, где покупателями были модницы с деньгами; эта, почти не ношенная, на широком удобном ремне, узором напоминала тетерку, даже было видно, как закругляется крыло. Вынув из сумки какие-то рыхлые, сыплющие скрепками бумаги, набитые вовнутрь, чтобы вещь не потеряла форму, Нина Александровна сперва засунула их в мусорное ведро, где они встали трубой, потом, испугавшись, что непонятные списки, испещренные шифрованными пометками, могут быть еще для чего-то нужны, вытащила и, отряхнув страницы от одряблых куриных потрохов, разложила сушиться на кухонный подоконник. Подготовившись так и зная, что Маринка задержится на службе допоздна, Нина Александровна решила, что завтра же, несмотря на обещанные метеосводкой минус двадцать, отправится в гости. Ночью, когда на окнах квартиры намерзали толстые ледяные перья, ей приснился странный тусклый пляж, море из нескольких длинных полос с серебром, над морем кучевые пепельные облака, в которых солнце было только обозначено, будто столица на карте государства. Плоские волны, набегая на берег, выглаживали мелкий песок, и в этом песке — в нем было всё, это и была растертая на атомы материя мира, и спящая без конца просеивала между пальцами пеструю пылящую муку, но не находила ни камушка, ни черепка, вообще никаких остатков реальности, целиком пошедшей на водяную и песчаную прорву. Наутро Нина Александровна проснулась совершенно без памяти об этом сне, почему-то с мокрыми глазами и липкими колтунами на висках, и вспомнила сон только на улице, когда увидела неоновое свечение поземки на сером, глухом от мороза снегу тротуара. Во сне точно так же светилась тонкая рваная пена на неповоротливой воде, лившейся, как блин на сковородку, на бесконечный пологий песок; теперь же тусклый, в белые угли сожженный пейзаж был весь подернут летучим серебряным свечением, прохожие, отворачиваясь, выдыхали белое пламя, и зеркальные клочья рвались за автобусом, что отваливал перед носом у Нины Александровны от скученной, бестолково топчущейся остановки. Скромно пристроившись с краю толпы, то и дело высылавшей заиндевелых представителей на проезжую часть, Нина Александровна сквозь слипшиеся ресницы наблюдала тонкое люминесцентное струение на дороге, протертой до голого, белыми морщинами покрытого асфальта. То были еле заметные струйки распада материи, из которой буквально сыпался песок, и безличный холод проникал сквозь изношенное пальтишко Нины Александровны, будто жесткая радиация, отчего — совершенно, как во сне, — изнывал беззащитный, словно на последнюю живую нитку нанизанный позвоночник. Впервые Нина Александровна подумала, что если их семья проживает то самое время, которое для других оборвалось в девяностом, кажется, году, то логическим исходом этого времени будет, конечно, война. Пока тяжелый, припадающий на задницу автобус волок притиснутую Нину Александровну вместе с прочим пассажирским грузом до остановки “Вагонзавод”, мороз немного отпустил — и продолжал отпускать, создавая ощущение, будто в какие-то моменты воздух резко оседает, как подтаявший сугроб. Чувствуя, что основная тяжесть тела спускается к ногам, Нина Александровна еле слезла, точно по дереву, по намозоленным комьям тропинки к двухэтажным штукатуренным баракам, стоявшим много ниже уровня шоссе. Вдали за бараками начинались стандартные многоэтажные дома, стоявшие без дворов на голом пустыре и соединенные сложной, будто партия в бильярд, системой тропок, сходившихся и расходившихся под разными углами. Изрядно поплутав, Нина Александровна вдруг оказалась перед нужным подъездом все с той же, шатающейся по диагонали плитой под ногами, только теперь внутрь не пускала крашеная коричневой краской железная дверь. На всей ее поверхности не было ничего, кроме грубо вырезанной дыры, сквозь которую можно было разглядеть железное жерло громадного замка. В растерянности Нина Александровна попятилась, чтобы отыскать знакомые окна, хотя десятый этаж не оставлял никакой надежды привлечь к себе внимание; подняв неправильно качнувшуюся голову, в которой немедленно заквакала боль, она увидала, что на определенной высоте и здание, и его убегающие окна явственно теряют принадлежность земле и, пройдя через какой-то сантиметр невидимости, становятся нереальными, словно сделанными из очень легкого материала. Когда она спускалась из-под облаков и смаргивала резкую слезу, какой-то расплывчатый сутулый человек припал на манер паука к неприступным дверям, скрежетнул, словно сделав металлический пропил, невидимый ключ, но пока непроморгавшаяся Нина Александровна поспешала добраться до предательски укачливой плиты, дверной замок величиной с рубанок грохнул, и коричневое железо снова встало намертво. Некоторое время было слышно, как человек, поднимаясь, резко шлепает рукой по перилам и ноет себе под нос какой-то противный марш. Все-таки ей повезло: минуты через полторы железо клацнуло опять, и из дверей с аккуратным, запакованным газетой мусорным ведерком, показалась знакомая Нине Александровне соседка — положительная женщина с очень серьезным осуждающим лицом, не сказавшая на памяти Нины Александровны и десятка слов, но, бывало, стучавшая в племянникову стенку так, что под обоями с шорохом сыпалась крошка и останавливались, екнув, непропитые дешевые часы. Придержав для Нины Александровны взвизгнувшую створу, соседка вперилась в нее напряженным взглядом, но в последний момент взгляд ее странно вильнул, и вышло так, что женщина поздоровалась не с Ниной Александровной, а с торчавшими из сугроба прутяными кустами. Поднимаясь в содрогающемся лифте, чьи кнопки давно превратились в черные язвы, Нина Александровна думала, что соседка просто не может общаться, не поставив между собой и человеком какую-нибудь стенку. Однако дурное предчувствие не отпускало; возле батареи, где некогда было найдено сокровище — пьяная баба в мужском пиджаке с медалью “За доблестный труд”, — теперь сидела пестрая, будто корова, здоровенная кошка: вскидываясь круглой башкой, она отжевывала кусок от вязкого, липнущего к кафелю кровавого потроха, и пятно, что напачкалось вокруг кошачьей трапезы, было частично пропечатано подошвами ботинок. Дверь квартиры, разумеется, оказалась заменена: вместо дерматинового убожества, из которого иногда вываливались, будто гнилые зубы, проржавелые обойные гвозди, теперь стояло добротное сооружение, обитое фигурной рейкой. Нажав на сахарно-белый звонок, Нина Александровна услыхала в глубине квартиры музыкальное вступление, с каким в киносказках открывается волшебная шкатулка. Однако ничего за этим не последовало; прослушав раз пятнадцать свой мелодичный призыв, Нина Александровна вдруг ощутила, что кто-то стоит у нее за спиной. Обернувшись, она увидала перед собой бледное существо примерно Маринкиного возраста: осунувшееся лицо существа напоминало замерзшую ледяными щепами осеннюю лужу. С этой бескровной худобой никак не сочетался огромный беременный живот, на котором не сходилась клочковатая кроличья шубейка. “А вам кого?” — вибрирующим голоском спросила беременная, очевидно, хозяйка квартиры: в руке у нее нервно играли ключи, под взглядом Нины Александровны поспешно убранные в карман. Спокойно, стараясь не спугнуть недоверчивое существо (подавляя странное желание погладить ее по шубе, по этому нежному детскому меху, по дешевой хрусткой шкурке), Нина Александровна объяснила про племянника и назвала его фамилию. “Я ничего не знаю, я купила квартиру через агентство”, — быстро проговорила беременная, мешая в кармане ключи с каким-то мягким мусором; ее тупые ботиночки, казавшиеся ортопедическими из-за тонкости ног по сравнению с величиною живота, делали вправо и влево пробные шажки. Не зная, что на это ответить, Нина Александровна успокаивающе улыбнулась и протянула руку, чтобы дотронуться до собеседницы: беременная чуть не упала, шарахнувшись и опрокинувшись спиной на исцарапанную стенку. Шуба ее смешно встопорщилась, будто крылья у курицы: видимо, в брякнувших карманах сжались кулачишки. Сердце Нины Александровны вдруг растаяло; она подумала, что и сама, когда была беременной и пыталась повеситься, выглядела со стороны невероятно смешно — точно кукушка, застрявшая в часах. “Вы не улыбайтесь, я правда купила квартиру, — с вызовом сказала женщина, мотая полой. — Мне потом сказали, почему так дешево. Здесь человека зарубили топором”. “Какого человека, каким топором? — ласково проговорила Нина Александровна, удивляясь беременным фантазиям и на всякий случай больше не трогаясь с места. — Говорю вам, это бывшая квартира моего племянника, он совершенно точно жив, я на днях получила от него почтовый перевод”. В это время охнул причаливший лифт, и соседка, держа на отлете выколоченное ведерко с налипшей снеговой подошвой, проскользнула мимо. “Гуля Керимовна!” — окликнула ее Нина Александровна, неожиданно вспомнив имя, точно кто-то произнес его прямо в ухо. Но соседка (которая очень вовремя навела риэлторов, оформивших доверенность на продажу квартиры задним числом, и теперь хранила заработанные доллары в одном из четырех — сама не помнила, в котором именно, — просиженных стульев) даже не обернулась; закрываясь васильковой драповой спиной, она крутила ключами в замках, точно забуривалась в собственную дверь и хотела пройти ее насквозь. Нине Александровне и правда показалось, будто соседка не втянулась в приоткрывшуюся щель, но буквально прошла сквозь дерево и железо: превратившись сперва в неожиданно стройный и волнистый силуэт, она распалась на динамичные синие пятна, которые быстро исчезли с поверхности дерева, как исчезает с поверхности зеркала туман человеческого дыхания. “Хорошо, идемте, я покажу”, — вдруг решительно сказала беременная, отстраняя Нину Александровну от новеньких дверей. Вместе они вошли в полупустую прихожую, которая показалась Нине Александровне совершенно не такой, как прежде, — оттого, что свет зажегся не там, где она ожидала, а с другой стороны. Однако длинный голый шнур и трухлявый патрон все так же свисали с потолка, и Нина Александровна сразу вспомнила, как чувствовался лбом и поднятой рукой округлый жар перекаленной лампочки, гаснувшей, если резко топнуть или поставить на пол тяжелую сумку. И в прихожей, и в комнате — странно сквозной, какими бывают только помещения в заброшенных домах, сквозь которые видно рябины и мусор на заднем дворе, — было удивительно мало вещей. Казалось, будто новая жизнь кое-как располагается поверх остатков старой, не уничтожая ее, но и не пользуясь ею: слева от входной двери Нина Александровна увидала знакомую облупленную вешалку, справа была прибита новая, почти такая же, на ней висело весьма немного дамской одежды — вся на крупных пуговицах с перламутром, с подложными мягкими плечами, болтавшимися, будто пустые верблюжьи горбы. “Сейчас увидите сами, здесь кровь не совсем отмылась”, — проговорила беременная, неуклюже выворачиваясь из шубы и взгромождая ее на свою половину. Тут у Нины Александровны вдруг появилось чувство нереальности происходящего. На полу прихожей, по-прежнему голом, с протоптанными по старым половицам как бы глиняными дорожками, лежал один-единственный коврик размером (тут Нина Александровна не сумела подобрать другого определения) с могильный цветничок. Коврик лежал неправильно — не перед входом, как можно было ожидать, а несколько в стороне и не совсем у стены; на нем для надежности — чтобы покрепче придавить то, что под ним таилось и могло каким-то образом выбраться наружу — стояла вся, какая имелась здесь, разношенная обувь плюс тележка с забрызганной сумкой. Тяжело опустившись сперва на одно колено, потом на другое (живот, обтянутый клетчатой тканью, казалось, чуть не вывалился, словно мячик из баскетбольной сетки), беременная разбросала свою смешную баррикаду и отогнула ковер. Чувство нереальности немедленно ушло: Нина Александровна только удивлялась себе, как она сразу не вспомнила про это пятно, от которого, впрочем, оставались теперь только бордовые щели между блеклых половиц. Года четыре назад (нет, пожалуй, целых шесть!) племянник, решив подработать на майские, подрядился красить для коммунистов какую-то конструкцию, которую те собирались для уязвления Ельцина выкатить на площадь; притащив для чего-то домой целый жбан революционной масляной краски, племянник, споткнувшись, как это часто с ним происходило, на ровном месте, емкость повалил. По счастью, в этот день Нина Александровна забежала прибрать: вылившийся на пол толстый масляный язык еще не успел засохнуть, только потемнел и подвял, и Нина Александровна отскабливала мягкую краску ножом, вытирая сборчатые ошметки о слипающиеся газеты, а племянник суетился с бензином, оставившем на рыжем полу разводы, похожие на распухший подмоченный сыр. Рассказав все это беременной, Нина Александровна с облегчением увидела, как на вытянутом личике проступили заинтересованность и одновременно — розовые пятна какого-то радостного клубничного цвета. “Ну хотите, я вам докажу, что бывала в этой квартире?” — осененная Нина Александровна, поддержав тяжелую женщину под катающийся, как яичко, локоток, повела ее в туалет, где, как и в прежние времена, шумел и ярился красный от ржавчины старый унитаз. Крашеная фанера за унитазом, что скрывала очень страшный на звук канализационный стояк, все так же, из-за какой-то нелепой ступенчатости ниши, отходила от стены на добрых десять сантиметров. Сунув руку в тесную щель — там, внутри, точно у кого-то во рту, то тянуло холодным вдыхаемым воздухом, то напахивало утробной теплотой, — Нина Александровна сразу нащупала скользкое стеклянное горлышко и, извернувшись, извлекла на свет бутылку “Столичной”, покрытую, точно новорожденный младенец, желтоватой слизью. “Ой”, — сказала хозяйка квартиры, хватаясь за плоские щеки. “Дайте-ка тряпку”, — потребовала Нина Александровна и, получив смешной, с перламутровой пуговочкой, обрывок трикотажного бельишка, протерла осклизлость вместе с этикеткой, превратившейся за годы в дурно пахнувшую простоквашу. Водки, однако, по-прежнему было до горла. Однажды, обнаружив племянника в состоянии пьяного недоумения за пристальными попытками застегнуть на руке ускользавшие, будто ящерица, часы, Нина Александровна решила, что непочатая бутылка, которую племянник не видел на заставленном столе, ему на этот вечер совершенно лишняя. Подсознательно она была уверена, что племянник с женой давно нашли и употребили принадлежащие им пол-литра, но сегодня мгновенное наитие, как-то связанное с гулким, видным насквозь пространством квартиры, звучавшим, будто включенное радио на пустой частоте, подсказало Нине Александровне, что “Столичная” по-прежнему за бачком. “Это не мое, я водки не пью”, — испуганно оправдывалась беременная, отступая в коридор и позволяя Нине Александровне вынести из туалета практически бессмертный продукт. Успокаивая женщину, явно чувствовавшую себя уличенной в чем-то нехорошем, Нина Александровна рассказала простыми словами, как обстояли дела. Почему-то ей казалось, что история алкоголика, бросившего пить и ставшего одним из новых богачей, ободрит хозяйку квартиры, явно собравшуюся рожать без мужа; интуиция шептала Нине Александровне, что отец ребенка из пьющих — и какая-то общая синеватость облика беременной, сходство ее с нежнейшей, на одуванчиковом стебле, тонкокожей поганкой говорили о том, что водка есть ее привычное, на много поколений вглубь, семейное несчастье. На кухне, куда их естественным образом привела бутылка, Нина Александровна обратила внимание на выскобленную чистоту — роскошь нищеты, когда достигнутым благом становится не наличие вещей, но отсутствие того отвратительного, чем окружают человека родные богомерзкие существа. Теперь становилось понятно, что ради покупки квартиры на диком Вагонзаводе, обрывавшемся оврагами в унылые, лишь чуть светлее неба, метельные поля, женщина была готова вытянуться в нитку. Впрочем, наряду с надтреснутыми чашками и кривыми, будто части разбитого корыта, разделочными досками, в кухне красовалась новая, такая же, как двери и звонок, зеркальная мойка. Видимо, женщина верила в нормальное будущее и покупала его по частям; очень может быть, что дорогие вещи, составлявшие разительный контраст с нищетой оклеенного блеклыми обоями, почти что простой бумагой, однокомнатного жилища, представлялись беременной вечными. “Вы это заберите, мне не надо”, — сказала хозяйка квартиры почти враждебно, увидав, что Нина Александровна ставит бутылку на стол. Но та, конечно, и не собиралась выпивать: только теперь она обратила внимание, что на дне, потревоженный после стольких лет тепла и неподвижности, болтается пухлый осадок, похожий на скользкую ватку, что остается после слива воды в стиральной машине. Тут же вспомнился рассказ Маринки об отравлении паленой водкой: эта “Столичная”, купленная задолго до несчастного случая, тем не менее показалась Нине Александровне опасной, особенно вблизи растущей новой жизни, что удивительным образом, будто яблоко на засохшей ветке, зрела в этом тщедушном теле, всеми чувствами и кровотоком устремленном вовнутрь и потому совершенно беззащитном. Указав беременной на подозрительную органику, Нина Александровна лежащей на столе открывашкой сорвала заскорузлую, как ноготь, гнусно чпокнувшую пробку. Выбухать содержимое в канализацию оказалось непросто: водка словно застревала в бутылочном горле, ее приходилось вытряхивать бульбами, отворачиваясь от щедрой и плотской вони теплого спирта, и резко пущенная холодная струя не сразу размывала возникавшие в полированной мойке хмельные миражи. Наконец бутылка была опорожнена, выполоскана и, мокрая, отправлена в ведро. Отказавшись от кофе (еще одна ценность хозяйки квартиры — белый импортный электрический чайник с козырьком побурчал и щелкнул, отключаясь, словно отдал честь, в то время как хозяйка резала сухой и жирный, горелой бумагой осыпающийся торт), Нина Александровна заспешила домой. Заскочив перед дорогой в то самое место, где из раздавшейся щели тянуло то далекой зимней улицей, то пропаренной тьмой, она обратила внимание, что дверная застежка не закрывается и, сшибленная, болтается свободно, а на косяке виднеются черные затесы, как если бы косяк рубил, как дерево, какой-то сумасшедший дровосек. “Я не везде успела сделать ремонт”, — оправдывалась хозяйка, криво подавая Нине Александровне пальто, и гостья осторожно влезла в извилистые рукава, боясь задеть ребенка, которого на секунду ощутила в его пузыре — будто ладонь ей наполнила не плоть, но водяная упругая струя, будто там, в тяжелом и неправильном сосуде, сложно переливалась волшебная жидкость, только еще готовясь стать человеком. “Вот скоро я поставлю телефон!” — сказала ей беременная уже в дверях, и Нина Александровна, отлично знавшая, что радоваться чужому теперь почти воровство, все-таки растаяла при виде потеплевшего личика, мелко-мелко наморщенного улыбкой. В автобусе Нина Александровна сама улыбалась и удивленно поднимала брови при мысли о странном заблуждении, которое ей, слава Богу, удалось развеять. Даже мысль, что она так ничего и не узнала о племяннике, не портила ей настроения. Автобус, кивая, как савраска, волокся с горки на горку, путь назад оказался длинным; сцарапав с проталины на окне тонкий, как фольга на банке кофе, смявшийся ледок, Нина Александровна глядела на поля под жестким настом, ослепительно чистые, уложенные грубыми складками, будто снятое с зимней веревки промерзлое белье. Завтра был уже пенсионный день, и Нина Александровна решила, дождавшись Клумбу, завернуть по дороге на рынок к вокзалу, где прежде исправно работала Горсправка. Давненько ей не приходилось так надолго отлучаться из дома, а сегодня у нее получилось целое путешествие; несмотря на беспокойство за Алексея Афанасьевича, не накормленного вовремя обедом, Нина Александровна чувствовала себя освеженной. Сойдя на своей остановке, она пошла не торопясь, поправляя на плече бумажно-легкую, то и дело сползающую сумку, из-за которой ее движения были не совсем естественными, немного театральными. Что она сегодня утром вот на этом самом месте думала о войне? Какие глупости! Мирно роились в сером воздухе серебряные точки, белые, тонко прорисованные деревья были столь неподвижны, что напоминали выключенные стеклянные светильники. Стесненные угловатыми, будто мебель в чехлах, сугробами, что дворники и снегоуборочные машины уже отбили от асфальта, прохожие поспешали гуськом и растекались по магазинам, лица их, румяные от морозца, были будто яблоки разных сортов. Издалека все люди казались Нине Александровне смазанными и немного прозрачными; приближаясь, человек густел, обрастал румянцем, шубой, иногда и бородой, теряя при этом какую-то пленительную дымку, точно выходил из тумана собственной души. Нина Александровна подумала, что, может быть, издалека и правда видно человеческую душу — это нежное чудо близорукости, — и потому вдали все люди лучше, чем вблизи. На последнем излете сегодняшней свободы она задержалась у газетного киоска, чтобы поглазеть на журнальные обложки с юными красавицами, одетыми не то в вечерние платья, не то в кружевное белье; ее притянуло внезапное открытие, что изображения расплываются в ее неважно видящих глазах совсем не так, как живые люди, — недостает как бы тонкого водяного знака, удостоверяющего подлинность существа. Нечаянно взгляд Нины Александровны соскользнул с красавиц вниз, на ровный подбор незнакомых газет: там, среди непривычных перепадов очень крупного и очень мелкого шрифта, ей бросилось в глаза единственное слово, напечатанное мощными буквами в такую разрядку, что его приходилось мысленно сжимать, будто меха аккордеона, но оно растягивалось вновь, издавая тревожный звук. “ВОЙНА” — читалось на пустой бумаге под жирной шапкой каких-то “Ведомостей”, и у Нины Александровны прошел по позвоночнику волнистый радиоактивный холодок. Разумеется, “ВОЙНА” не имела отношения к этому внешнему времени, где по-прежнему сияли магазины и копились перед красным светофором красные звенящие трамваи (только души как будто придвинулись ближе). Это касалось времени внутреннего, для которого наступил неясный, но подспудно ожидаемый предел. Нина Александровна выстояла за газетой маленькую, плотно сбитую очередь, монеты в ее озябших пальцах слипались, будто леденцы. Получив из низкого окошка сложенный капризной складкой экземпляр “Ведомостей”, она попыталась отойти с газетой в сторону: ей не терпелось развернуть ужасную страницу. Чтобы действительно никому не мешать, Нине Александровне пришлось залезть на длинный, воздвигнутый вдоль всей проезжей части сугроб, из которого, будто редкие зубы из челюсти, торчали полузаваленные тополя. Как только она попыталась развернуть непривычно тонкую газетную бумагу, ветер плашмя ударил по листу, сперва снаружи, потом изнутри. Беспокойный уличный воздух никак не давал расправить газету целиком, позволяя читать только плотно сложенную четвертушку, но все-таки Нина Александровна в общих чертах разобрала, о чем говорилось на первой полосе. “ВОЙНА на телевидении: грубый захват “Студии А” — гласил заголовок под шапкой, рядом располагался зернистый, как бы сильно наперченный снимок, на котором плечистые фигуры в каких-то форменных беретах тащили из кресла толстого бородача; галстук, косо темневший на выпученном пузе, делал его похожим на вспоротую рыбу. Ниже тянулся заголовок поскромней: “Торжество победителей”. Рядом с ним чуть более разборчивая фотография изображала что-то вроде демонстрации: в первом ряду усохшая старуха с мордой кузнечика и старикан с распахнутыми на груди наградами, в чудовищных валенках, крепко попирающих снег, растягивали транспарант, где красивым оформительским шрифтом — лучше, чем тот, что использовался в газете, — было написано: “Кругаль! Отдавай наши деньги!” “Избирательная кампания господина Кругаля проведена на средства избирателей”, — так начиналась статья, но не успела Нина Александровна добраться до расхищения Кругалем какого-то благотворительного фонда, как обнаружила, переобернув четвертушку, снимок женщины в Маринкиной вязаной шапке. Женщина, поднимаясь из неясного подземелья, заслонялась рукой от фотографа и целого арсенала наставленных на нее микрофонов: крупный план ладони, вскинутой в беспомощном и словно бы прощальном жесте, с удивительной точностью очерка и ракурса повторял бесчисленные карты избирательного участка, что облепляли все окрестные заборы, гаражи и пообносившиеся от недостатка культуры афишные тумбы. Нина Александровна могла обманывать себя сколько угодно, но эту пестренькую шапку, цветом похожую на гречневую кашу, она связала сама, и женщина, детским жестом заслонившаяся от репортеров, была Маринка, как-то замешанная в скандале. Определенно, внутреннее время разрушалось извне, и причина тому была гораздо больше, чем любые мыслимые семейные обстоятельства. В то время как Нина Александровна, стоя на сугробе, боролась с хлебающим ветер газетным листом, в то время как Алексей Афанасьевич, соорудив кривоватую петлю из самого удачливого шнурка, мерял смерть как шляпу (тогда же во времени внутреннем ядерная боеголовка достигла цели и вспухла, и город облетел с земли растрепанной оберточной бумагой), — в это самое время Марина нервно моталась по коридору “Студии А”, откуда еще не выветрился еле уловимый наркотический запах примененного накануне слезоточивого ОВ. Студия как ни в чем не бывало передавала в эфир рекламный блок, однако любой посторонний, попавший в коридор, сразу бы заметил следы беспорядка. Двери во все редакции были распахнуты настежь, перепуганные сотрудники сидели внутри, будто звери в зоопарке, которым неожиданно открыли клетки. Некоторые, впрочем, осторожно выбирались на волю, и компьютерщик Костик, ставший с некоторых пор ведущим утреннего блока “Всем привет!”, расхаживал неподалеку от приемной, хищно принюхиваясь, потрагивая кончиками пальцев, точно приклеивая их понадежнее, отпущенные для имиджа косенькие бачки. Форточки ради избавления от ОВ были открыты, сквозняки таскали вздутые холодные бумаги, неприкаянные, будто пущенные в лужу бумажные кораблики. “Студия А” была разорена и перевернута до самых трюмов; отчего-то в коридоре оказались выставлены напоказ доисторические манекены — дамские торсы, обтянутые розовым и телесным, как бы чулочным трико, местами изодранным и разлезшимся шнуроваными дырами; на манекены, особенно на самый безразмерный, походивший на женщину с условностью облака, искоса посматривал белобрысый секьюрити, дежуривший около приемной. Марина уже два часа прогуливалась здесь, ей позарез был нужен профессор Шишков. С Мариной все поздоровались по нескольку раз, но принужденный тон приветствий свидетельствовал, что для сотрудников она такой же оккупант, как этот парень в мешковатом камуфляже, с бело-розовой румяной мордой вроде редиса, только вчера поливавший сотрудников из спецбаллона маслянистой душащей струей. Всякий раз, минуя открытую, как и все помещения студии, каморку визажисток, где обе девочки сидели в своих кукольных халатиках около рабочего стола, заваленного косметикой и крашеными ватками, Марина чувствовала исходившее оттуда неприязненное любопытство; даже зеркало напротив дверей не брало ее отражения, там словно слипалось что-то, и вместо Марины проходила, будто помеха на экране, напряженная полоса. Вся эта сцена в коридоре студии выглядела бы поставленной нарочно, для телевизионного фильма, если бы сквозь видимость не просачивалась правда. Никто из бывших в помещении не глядел сегодня за непомерно большие для редакционных клетушек полнометражные окна, не растворялся творческой мыслью в расчерченных старыми рамами вороньих небесах. Сотрудники боялись даже мысленно покинуть студию и держались от окон подальше, как держатся подальше от края крыши или строительной площадки. Всех объединяла подспудная тревога, все сидели и бродили словно меченые, и, когда от лифтов двинулась, слегка подпрыгивая, стремительная фигура профессора Шишкова, сразу стало видно, что человек этот не опутан, как другие, клейкой паутиной ожидания неизвестно чего, но, напротив, не имеет лишних десяти минут. “Сергей Сергеич!” — бросилась Марина ему наперерез, но только ущипнула сухое сукно профессорского рукава. Вырвавшись у нее из пальцев, будто громадное сильное насекомое, резко благоухая каким-то грубым парфюмом, просто полыхая этим одеколонным запахом, профессор пробормотал: “Потом, потом”, — и пролетел к дверям приемной, где и скрылся, едва не прищемив пиджачное крыло. Сунувшись было за ним, Марина натолкнулась на официальный взгляд аккуратно причесанной Людочки, сидевшей на секретарском месте так, будто она сидела здесь всегда. “По вашему вопросу, Марина Борисовна, еще не решено”, — нежным голосом проговорила Людочка, искоса поглядывая себе на руки, где свежий карамельно-розовый маникюр был дополнительно украшен новым крупным кольцом в бриллиантовой крошке: драгоценная шишка, явно не входившая ни в одну перчатку, играла на длинном безымянном пальце множеством острых огоньков. “Хорошо, я подожду”, — тупо сказала Марина и уселась, немного выдвинув его из ряда, на полужесткий офисный стул. По правде говоря, она не думала, что события будут развиваться так невероятно быстро. Позади осталось томительное “замедление” последних предвыборных дней: когда в последнюю субботу, в девятнадцать ноль-ноль, полуживые регистраторы, хватаясь друг за друга, встали от столов и очередь взревела, будто стадион, всех денежных остатков собралась ничтожная щепотка в четыреста десять рублей. Можно сказать, уложились впритык. Прошло еще по крайней мере два часа, прежде чем очередь, ворча и сохраняя под присмотром зычного актива свой законный нумерованный порядок, чуть ли не в затылок покинула подвал. Марине следовало еще тогда обратить внимание на этот феномен, потому что порядок, выработанный многими сутками топтания на снегу, удостоверенный потным, уже почти ядовитым химическим номером на левой руке, представлял для избирателей едва ли не большую ценность, чем пропойная пятидесятирублевка, так как был их единственным средством борьбы с несправедливостью. Но она, счастливая, что удалось не оскандалиться и дотянуть, не обратила. О чем она, собственно, думала на выборах, когда сидела, будто второгодница, за изуверски тесной партой, изнывая от унылого давления малой нужды и изрисовывая служебную тетрадку одинаковыми, будто скрепки, греческими профилями? Втайне от себя она надеялась, что Климов, все еще прописанный на территории, но в жизни никогда не голосовавший, теперь, переменившись, явится исполнить гражданский долг. То и дело Марина принимала за Климова подходящих по росту подвижных мужчин — раз это оказался пожилой татарин с жирной обритой башкой, похожей на горку блинов, осклабивший на ее призывный взгляд железные зубы, истертые, будто конская подкова. Несмотря на страх перед мужчинами, тихо сидевший где-то в глубине души, Марина так хотела перемен, что, казалось, могла бы сейчас влюбиться в каждого не-Климова: в том скрытом нервном возбуждении, в котором пребывала с утра, она была готова кричать от нетерпения увидеть мужа и точно так же была готова закрутить со всяким, кто обратил бы на нее внимание. Однако здесь преуспевала по большей части Людочка: мало кто из избирателей противоположного пола оставался равнодушным к ее выкрутасам на стуле, где она то и дело перебрасывала ногу на ногу, будто ловко гребла в извилистом течении упругим веслом, и даже апофеозовский воспитанный Гитлер в конце концов не выдержал и смылся. Надежда не покидала Марину до самого закрытия участка, и в последние двадцать минут, получившиеся совершенно мертвыми — школьные учительницы при полном отсутствии избирателей вставали раньше времени от своих бумаг и делали физкультуру для третьего класса, — ей померещилось, будто Климов или призрак Климова ужасно торопится, скачет напрямик по снежной целине, оставляя в ней глубокие, как валенки, синие следы. Надежды не стало совсем, когда входные двери школы заперли на ключ и погасили свет в вестибюле, где по-прежнему висели глянцевые, постаревшие под вечер кандидаты в депутаты. Председатель комиссии, он же директор школы, молодой, много моложе своих математичек и ботаничек, но грустный и грустно прилизанный человечек, сделал знак начинать, и на приготовленный стол хлынуло содержимое урны, слежавшееся на дне в плотный, как халва, с усилием выбитый слой. Пристальность, с какой Марина следила за процедурой пересчета, привела к тому, что после она почти ничего не помнила; помнила только, что некоторые бюллетени были необъяснимо грязные, заношенные и что апофеозовская брюнетка, нервно прохаживаясь за спинами считающих, пожирала, всасываясь в мякоть, рыжую сочную грушу. Сортировка бюллетеней, происходившая на столе при участии множества рук и перепончатых теней, разбудила в мозгу Марины замедлительный счет: несколько раз она отчетливо вздрагивала оттого, что слышала собственный голос, считающий вслух, но всякий раз это оказывался голос кого-нибудь из учительниц, что тихо переквакивались с директором, расплывавшимся печальной кляксой на другом конце стола. Стали подводить итоги; Марину встряхнули. Победа Апофеозова с перевесом в девятнадцать голосов была настолько курьезной и возмутительной, что, казалось, среди сегодняшней воскресной публики запросто можно было бы вычислить лишних девятнадцать граждан, которые поставили не в том квадрате птички и кресты. Однако брюнетка рано улыбалась бисерными зубками и зря принимала поздравления директора, державшего ее сухую лапку в обеих своих с таким умильным видом, словно пуще всего он желал бы положить эту милую вещицу в свой разинутый карман. На других участках было не то же самое. Во весь этот погожий, с румяной снежной корочкой, идиллический день в воздухе колебались шансы. Барометром служил измочаленный Кругаль. С утра он прибыл на своем громоздком БМВ 1978 года выпуска в притихший, залитый янтарным солнцем офис профессора Шишкова. Странно похожий на раскрашенную черно-белую фотографию, с розовыми разливами на нежных сероватых щечках, кандидат в депутаты приткнулся сиротой в профессорской приемной, досуха высасывая бесчисленные чашечки кофе, подносимые испуганной секретаршей. Прибывший чуть позже, надежно накачанный лекарствами профессор обнаружил Федора Игнатовича на краешке монументального дивана, где кандидат сидел бочком, напоминая кривую беломорину, прилипшую к оттопыренной губе. Видимо, неудачливый актер, в жизни никогда не побеждавший, а теперь мечтавший о победе всеми силами своей портативной души, каким-то образом приобрел сверхчувствительность к атмосфере, в которой вероятности различного исхода выборов не просто колебались, но ходили ходуном. Вероятно, какая-то тайная часть Кругаля бессознательно фиксировала мельчайшие события, постоянно меняющие соотношение сил; в крови его словно бегали дополнительные шарики, подобные шарикам в хитрых игрушках, загоняемых укачиванием снаряда на самый верх витой пирамиды, и по кандидату было видно, как срывается успех, уже почти обеспеченный побудкой какого-нибудь большого похмельного семейства или аварией водопровода, в результате чего по улице Советской поплыло дымящееся водяное сало и многие десятки недостиравших женщин отказались от мысли идти голосовать. Терпеливая секретарша, у которой дома без присмотра осталось двое пацанов, изобретающих гексоген, сбилась с ног, ухаживая за Кругалем. В час пятнадцать пополудни Кругаль пришел в хорошее расположение духа и даже скушал принесенные из заведения внизу горячие пельмени — правда, с первых же минут походной трапезы устроив у себя в тарелке полное безобразие и свинство, что было вообще характерным свойством Кругаля. В три он снова начал бегать и потерялся, зарулив в чужие помещения, которых в этом здании было без счета; его обнаружили почти на чердаке, сидящим на табурете, заляпанном не то ремонтной масляной краской, не то голубиным пометом, — Кругаль, с детства не курящий, жадно давился неизвестно от кого полученной скверной сигаретой и перхал со звуком, напоминающим звук гнилой раздираемой тряпки. Его доставили назад, отряхнули, усадили опять на диван. Около пяти у него проснулся зверский аппетит. В половине шестого что-то вновь произошло, и черты Кругаля, непонятно дрогнув, стали вдруг простыми, будто римская цифра. Еще через сорок минут он как будто очнулся и посмотрел на секретаршу влажным человеческим взглядом. “Да, так оно и есть. И мне больше нечего сказать”, — произнес он необыкновенно отчетливо, а к чему это относилось — неизвестно. И, наконец, без восемнадцати восемь, не дождавшись даже закрытия участков, Кругаль блаженно поскучнел, зевнул, сочно хапнув душноватого воздуха приемной, и через минуту спал, поерзывая, в уютной глубине дивана, прилипнув расплющенной щекой к коричневому кожаному подлокотнику. Тогда профессор Шишков, целый день ни в чем не принимавший участия, вышел из кабинета и встал над своим произведением, задумчиво покачиваясь с пятки на носок, трогая пенициллиновыми губами дешевый, грубо пахнущий коньяк. Собственно, победа Кругаля по общему итогу выборов была такой же зыбкой, как и победа Апофеозова на отдельно взятом Маринином участке: оба кандидата были близки, как человек и его отражение в зеркале, и решение, кто же из них настоящий, было принято весьма условным перевесом голосов. Три дополнительных персонажа этого воскресного спектакля не оправдали надежд Апофеозова и еле проявились, набрав в совокупности ничтожные доли процента, а за единственную женщину, бывшую известную спортсменку с мужской квадратной стрижкой и симпатичными ямочками на толстых ангельских щеках, не был подан, что беспрецедентно, ни один бюллетень. В понедельник, во второй половине дня, состоялись две пресс-конференции и прямой телевизионный эфир: перед журналистами Кругаль имел примерный вид классического кролика, которого фокусник вынимает из шляпы, а профессор Шишков, представлявший избранного депутата в качестве его доверенного лица, был немногословен, говорил, привставая, глухим деревянным голоском и опирался всем сухопарым телом на расставленные пальцы, еле заметно дрожавшие. Журналисты, чьи диктофоны тихонько сопели перед профессором, наматывая пленку, задавали скучные корректные вопросы; только ведущая “Политических новостей” — ветеран областного ТВ, все еще очень живая и яркая дама с неуместно радостными круглыми глазами и в прическе как золотое воронье гнездо, сумела расшевелить Кругаля, напомнив ему какой-то анекдот из общей театральной юности, протекавшей в городе Верхний Кетлым. После этого депутат, отбиваясь ногами от стульев и проводов, полез к теледикторской ручке, в которую и ткнулся с размаха своим прямоугольным римским носом, и все это снимала возимая по студии сутулым оператором, будто мотоцикл, бесстрастная телекамера. В это же самое время проходили и другие пресс-конференции, гораздо более многолюдные. В бизнес-центре отеля “Палас”, регулярно снимаемом для презентаций благотворительного “Фонда А”, бесновался целый обезьянник фотографов, носившихся по полу чуть ли не на полусогнутых и кулаках, выискивая эффектный кадр, в воздухе от их работы стояли непрерывный щелкающий шелест и мятное таянье пятен; тут же солидно работали несколько телекомпаний, включая одну столичную, над видоискателями камер горели красные огоньки. Апофеозов, весьма обрюзгший породистым лицом — на лбу его, словно пальцем на бархате, была написана как бы тяжелая мысль, — грозно горбился над хвостатыми микрофонами и поводил туда-сюда налитыми кровью сизыми глазами, под которыми лежали сургучи. Справа и слева от него располагались племянники, именуемые теперь консультантами, — один в жемчужном галстуке, другой в голубом; они деловито передавали друг другу за спиной у дяди какие-то документы, отчего страницы делались все более растрепанными и в конце концов превратились в высокий ворох компромата, в котором племянники продолжали сосредоточенно рыться и ковырять бумаги одинаковыми “Паркерами”, как бы извлекая запятые из печатного текста. Прежний, довыборный, финансовый скандал отодвинулся в тень; то, что говорил проигравший кандидат, обещая Кругалю все, какие есть, инстанции суда, рисовало незадачливого актера вторым Сергеем Мавроди. На это немедленно отреагировал бывший в зале наготове председатель местного Союза обманутых вкладчиков, небольшой мужчина с песочной сединой в рыжих волосах и почти таким же рыжим от веснушек, слегка лоснящимся лицом: он зачитал, захлебываясь некоторыми словами, вынутое из допотопного “дипломата” антикругалевское заявление — после чего его листок был приобщен к тому бумажному мусору, который племянники уже упихивали горстями в раскрытые у ног портфели. Во все это время за стеной официанты — корректные юноши с птичьими профилями, одетые так, как бедный Кругаль мог бы только мечтать, — накрывали фуршет. Тут были нежнейшие салаты в хрустящих корзинках, бледные, с кружевцами жира дорогие карбонаты, яшмовые лепестки сырокопченой колбасы и сколько угодно бутербродов с красной икрой — несколько, правда, привядшей и вязнущей на зубах у перемешавшейся, благожелательно разгудевшейся прессы. Те корреспонденты, кто уже успел до этого поглотать пустой минералки у профессора Шишкова, по достоинству оценили угощение проигравшего кандидата: эти почему-то были особенно голодны и старались взять изо всех опустошаемых блюд, где оставался хотя бы один прилипший и растерзанный деликатес, и бутылки ворковали, будто голуби, изливая в сдвинутые рюмки водку “Абсолют”. Даже вождь обманутых вкладчиков, известный своим принципиальным неучастием в фуршетах и банкетах, отдал должное благородному рыбному ассортименту, так как в прошлом был заядлый и удачливый рыбак; кое-кто заметил, как борец, придерживая на коленке плохо совпадающие створы своего фанерно-дерматинового ящика, аккуратно помещает вглубь бумаг початую, но крепко завинченную бутылку. В итоге целых пять ТВ-каналов дали по Апофеозову нужный комментарий в новостях; что же касается “Студии А”, где пока еще сидел ошарашенный, но не сломленный Кухарский, то там прокрутили целый телевизионный фильм — включавший и приватные сцены, где толстоносый клан Апофеозовых, подражая рекламе чая, пил янтарный чай за круглым уютным столом, обтянутым белой скатертью, будто барабан, и плохо вмещавшим многовалентную семью, так что иным, затиснутым, удавалось только поставить локоть на общую территорию и поучаствовать в съемках фрагментом улыбки, а семилетняя внучка политика, по-взрослому вздыхая туго обтянутой шелковой грудкой, играла на пианино, руки ее ходили по клавишам, будто маленькие кривоногие черепашки. Все это было очень умилительно, однако эпизоды, оперативно снятые около штабного подвала профессора Шишкова, вызвали у телезрителей гораздо больший интерес. Весь понедельник, отпущенный наблюдателям для отдыха, Марина проспала; известие о победе, полученное по телефону лично от Шишкова, наполняло ее усталое сознание блаженным свинцом. Утром во вторник, не дозвонившись до профессора, находившегося вне зоны обслуживания или отключившего телефон, она по необходимости и долгу идти на работу отправилась в штаб, полагая уже оттуда влиться в новую деятельность и в новую жизнь. Еще на подходе к подвалу, с другой стороны обледенелой улицы, гнавшей в обе стороны жестяные шаткие трамваи, было заметно, что двор перед штабом полон народу, вытекавшего и в соседние дворы. Все сугробы, точно приморские скалы в районах птичьих гнездовий, были заняты покатыми фигурами очередников, не обращавших друг на друга ни малейшего внимания, но словно высматривающих что-то общее в мельтешении беленьких точек, образующих в перспективе мощную белую зыбь и изменяющих даль; в дополнение картины над двором взметались и, перестелившись, падали чирикавшие воробьиные оравы, точно в мутное небо забрасывали сеть, а черные сердца деревьев, обнажившиеся из-за полного отсутствия листвы и видные теперь в переплетении сосудов, были воронами. Во дворе и правда было некуда пройти от агитаторов, которые стояли даже в песочнице; старые окна хрущевок, обитатели которых тоже были поголовно записаны на премию, казалось, участвовали в событии, как участвуют в собрании развешенные по стенам таблицы и плакаты. Замешкавшуюся Марину, которую пока никто не опознал, толкнула и обогнала приземистая женщина в сутулой мутоновой шубе; двигаясь торопливой побежкой, словно пиная перед собой виляющую ледышку, женщина устремилась к подвалу, и Марина, ускорив шаги, заспешила за ней. Краем глаза она замечала, что люди во дворе стоят не просто так: отдельные группы ожидающих были связаны между собою каким-то неявным порядком, и если кто-то отходил от своего натоптанного места, то обязательно указывал на это соседям, деловито кивавшим. Женщина между тем уже пробилась к лестнице в подвал: привставая на цыпочки, она подобострастно диктовала что-то тетке из актива — ее Марина узнала по круглым железным очочкам, в которых не то, так другое стекло всегда горело на свету слепым сердитым огнем. Тетка записывала сообщаемые сведения в тетрадку, которую поднимала выше вздернутого, опеночком, носа просительницы, и Марина заметила только теперь, что тетради у актива такие же точно, как и те, какими все это время пользовались регистраторы: в черных дерматиновых обложках, чье тиснение всегда напоминало Марине шелковую подкладку какого-то давнего любимого пальто. Наконец активистка кончила записывать, и женщина, торопливо сдернув огромную, будто лапоть, вязаную варежку, протянула неожиданно крошечную белую ручонку; активистка, послюнив химический карандаш на полосатом, как арбузная корка, языке, принялась рисовать на протянутой ладони — аккуратно и хозяйственно, точно резала хлеб. Потом она начальственно махнула рукой, и женщина побрела в указанном направлении, то и дело протягивая лапку со свеженарисованным номером окружающим агитаторам; те, в свою очередь, предъявляли ей свои ладони и махали дальше — туда, где на сугробах торчали крайние, покуривая маленькие, как спички, миниатюрно дымящие сигаретки. “Здравствуйте”, — вежливо сказала Марина, пытаясь обойти актив и нащупывая в кармане грубый, в железных заусеницах, полуподвальный ключ. “О! Ну наконец-то! Явились! — воскликнула активистка, и блик в ее очках забегал слева направо и справа налево. — Вчера вас ждали целый день, хоть бы кто-то пришел!” “У нас был выходной после выборов”, — попыталась объяснить Марина, улыбаясь замерзшим лицом. Теперь она увидела, что актив перекрывает вход в подвал практически в полном составе. Разумеется, тут был и художник, за последний месяц привыкший к холоду, будто северный олень: папироса его дымила едко, точно паяльник, и вместо черного кожана на нем красовался грязный бежевый тулуп с талией как периметр тарного ящика, местами рваный и заклеенный скотчем, отчего художник время от времени неожиданно взблескивал. Клумба по каким-то причинам отсутствовала, и это показалось Марине хорошим знаком. Однако место ее занимал невысокий плотный господин с удивительно рыжим лицом, напоминающим какую-то белую сантехнику с налетом от ржавой воды. Человек этот явно пользовался авторитетом, но был малоподвижен: его меховые боты, оттоптавшие только кромочку на мягкой пороше, казались обведенными на бумаге тупым карандашом, его мохнатая шапка, высоко и воздушно покрытая снегом, напоминала одуванчик. “Позвольте, я пройду?” — повысила голос Марина, но получилось не гневно, а скорее жалобно. “Минуточку”, — милицейским тоном сказала активистка и крепко подхватила Марину под локоть. “Кохгда вы дхеньги собираетес платить?” — вдруг прокашляло простуженным фальцетом высунувшееся снизу существо с чем-то вроде грязного носка на узкой голове и ртом беззубым, как карман. В существе Марина узнала удачливого собирателя бутылок, и теперь волочившего за собой матерчатую сумку с туго скрежетавшей стеклянной добычей. “Минуточку”, — еще добавив строгости, повторила активистка и потащила запнувшуюся Марину подальше от подвала. “Мы все поздравляем с победой на выборах нашего кандидата Кругаля, — произнесла она официально и с положенной улыбкой, несколько нарушившей равновесие аварийно мигнувших очков. — От вас как от руководителя мы хотели бы узнать, когда начнутся выплаты денег вашим избирателям. Вот здесь, — активистка увесисто тряхнула почти до конца исписанной тетрадкой, — здесь у нас зафиксирован порядок выплат в порядке живой очереди. Кроме того, — тут активистка доверительно сбавила тон и мигнула видимым левым глазом, похожим на слизистую луковку в подгнившей коричневой кожуре, — у нас записано на предварительную выплату еще четыреста двенадцать прописанных на участке. Люди не успели получить положенные деньги из-за плохой работы ваших работников, и люди не виноваты, им надо компенсировать моральный ущерб. И еще стоит вопрос про инвалидов, которых Кругаль проигнорировал, предпочитая раздавать благотворительность здоровым гражданам, и отверг предложение общественности...” “Минуточку! — перебила Марина, чувствуя, как в голове у нее, будто в зашатавшемся ваньке-встаньке, клюкает и ищет равновесия какой-то полужидкий шариковый грузик. — Я сейчас ничего не могу сказать, я должна позвонить”. “Опять эта ваша бюрократия и волокита!” — возмутилась активистка, ее лицо в лиловых сетчатых прожилках сделалось похоже на вываренную в борще горячую свеклу. “Сами себя задерживаете!” — вдруг выпалила Марина идиотскую фразу из какого-то газетного, времен студенческой юности фельетона, и эта фраза неожиданно подействовала: актив расступился, пропуская ее к изрисованным и исписанным многоцветной, как бы объемной похабщиной — кто-то хорошо и много потрудился в понедельник — железным дверям. Захлопнув за собой галлюциногенный шедевр народного творчества, Марина почувствовала, что задыхается в этом розовом и буром коридоре, где обломки деревянного ряда нумерованных стульев напоминали останки скелета какого-то вымершего динозавра. Оказалось, в подвале скрываются от народа еще примерно пять или шесть человек: Марина обнаружила в задней комнате штаба собрание бледных теней, нехотя пивших желтый, раз на третий или четвертый заваренный чай. Марине обрадовались, завскакивали, предлагая сразу несколько разъезжающихся стульев, и тоже налили полную просмоленную кружку коллективного напитка, такого еле теплого, что сахар в нем не растворялся, а только болтался слезящейся мутью, захватывая сор. Однако первым делом, освободившись от пальто, с которого поплыла на какие-то наваленные сумки мокрая снежная шелуха, Марина взялась за телефон; допотопный аппарат с трубкой, будто двухкилограммовая гантель, как всегда, издал солидный, почти автомобильный гудок, но, сколько бы Марина ни накручивала ямбически-ритмичный профессорский номер, результат был один и тот же. “Абонент временно недоступен... please call later...” — повторял безлично-вежливый безграмотный голос, как если бы с Мариной разговаривал вокзал, прочие же известные ей номера издавали безнадежно-длинные гудки. Тут в наружную дверь заколотили сразу несколько рук или ног, вероятно, мозжа меловые графити в постные пятна, и от железного грохота словно бы загудели росшие во всех углах подвала, будто волосы под мышками, черные паутины. Марина сильно вздрогнула, регистраторы разом отставили стукнувшие кружки и посмотрели на нее испуганными круглыми глазами, в которых стояли одинаковые светлые точки. Но тут внезапно ответил офис профессора. “Ничего не могу вам сказать определенного, — простуженно говорила незлая профессорская секретарша, и по свистящему прерывистому хлюпанью Марина догадалась, что та сморкается в платок. — Обещал подъехать к двенадцати, попробуйте перезвонить”. Теперь не оставалось ничего другого, кроме как ждать двенадцати часов. Бившиеся в дверь устали и, должно быть, отошли; регистраторы с тяжелыми опрокинутыми лицами, словно черты их вывалились из формы мокрым спрессованным песком, разбрелись от общего стола и принялись слоняться по подвалу, некоторые вытащили из сумок потрепанные глянцевые книжки. Наблюдая за ними, Марина видела, что женщины все еще опутаны замедлением, что, возможно, это не просто след или привычка, которая пройдет, но некая волокнистая ткань, вживленная в их существо. Казалось, будто их кровеносная и нервная системы, растянутые волокитой, стали намного длинней и запутанней, что теперь эти бедные тетки, тоже не получившие ноябрьскую зарплату, внутри представляют собой примерно то, что пытался изобразить на своих перламутровых полотнах дикий живописец из актива: переплетенную органику с диковинными избытками, пускающую кровотоки и нервные сигналы в блуждания по лабиринтам. Чтобы заняться хоть чем-нибудь полезным, Марина вытащила из сейфа регистрационные тетради, пропитанные вялым холодом и неприятно огрузневшие; отделив премиальные списки от списков сделанных проплат, она взялась за калькулятор, на котором многие кнопки были слишком твердые и заедали, внезапно пуская очередями длинную цифирь. Упорно преодолевая дефект, Марина углубилась в работу и старалась не слышать, как снаружи очередники снова и снова бомбят изнывшееся железо, — впрочем, теперь атакующие уставали довольно быстро, их редкие удары казались обернутыми в войлок. Цифры, перепроверяемые множество раз, все росли и откладывались на бумаге жиреющим столбцом. Как ни пробовала напуганная Марина обмануть саму себя (неосознанно прибегая к замедлению и подолгу копаясь в дурно пахнущих тетрадках), ей не удавалось приостановить возрастания сумм: казалось, числа размножаются сами собой, словно какие-нибудь мушки-дрозофилы, и предварительные итоги, которые Марина заносила на попавшийся под руку испятнанный листок, были как будто мушиными кладками, из которых должны были вывестись новые поколения неуплаченных рублей. Сделав перед страшным конечным результатом небольшой перерыв (регистраторши принесли Марине дымящиеся ополоски растворимого кофе, добытого промыванием старой банки “Нескафе”, и бутерброд с куском селедки, похожей скорее на расческу, нежели на человеческую пищу), Марина обратила внимание на то, что в помещениях штаба похолодало. Женщины, стягивая на себе каждая свое пальто, пытались сложиться в какие-то громоздкие странные позы для автономного вырабатывания теплоты — и тем не менее мерзли, будто сваленные там и сям большие кучи незажженных дров. Батарея, которую Марина проверила на всякий случай, едва прогревала собственную пыль и явно не справлялась с наружным биением ветра, что сносил в оконные колодцы сыпучую поземку, отчего казалось, будто с уличной стороны на окнах развеваются занавески. Все-таки сквозь белое колыхание наверху просматривались вкладчики: они темнели там, иногда приседая и делаясь еще темней, порой кривая палка, высовываясь из молока, настырно скоблила по оконным решеткам. Внезапно кто-то — Марине показалось, что художник, на секунду мелькнувший в прорехе ветра, — сбросил в колодец окоченелый свалявшийся предмет; подкравшись к окну, Марина убедилась, что это дохлая кошка — ватная шерсть ее казалась наклеенной на плоское тело, студенистый глаз, покрытый белой пленкой как бы холодного жира, дико косился на обитательниц полуподвала. Призадернув жесткой шторой отвратительный снаряд — безо всякой уверенности, что за ним не последует другой, — Марина все-таки заставила себя вернуться к цифрам, которых боялась гораздо больше, чем всех на свете живых и мертвых животных. Через пять минут у нее получился окончательный итог — бывший сущим издевательством над ежедневной предвыборной экономией штаба, насмешкой над теми несчастными сотнями рублей, которые как-то удавалось сохранить. Опершись на нетвердый отставленный локоть, чтобы регистраторы случайно не увидели убийственной суммы, Марина спросила себя, знает ли о величине своих обязательств профессор Шишков. Что-то говорило ей, что мозг профессора отказывается умножить высосанные территорией агитаторские деньги на коэффициент 2,4, потому что взять почти полтора миллиона рублей ему решительно неоткуда; она боялась даже вообразить, какой стихией избирательского гнева будет встречен дефолт. Тем временем во дворе распространилось известие, что главная начальница, та самая, у которой еврейский нос и крашеный воротник, уже проследовала в подвал. Бесформенная масса, как бы разжиревшая от долгого безделья, медленно пришла в движение. Очередь строилась. Люди показывали окружающим левые ладони и становились в затылок, дыша друг другу в намокающие воротники; некоторые бегали вдоль составов, выкликая своих — так, должно быть, метались эвакуированные на военных вокзалах, ища оторвавшуюся в давке родную семью. Какая-то по виду девочка, в куцем клетчатом пальтишке, нелепо укутанная, точно на голове у нее был намотан не платок, а целое платье, хныкала и пыталась залезть на игровую обмерзлую лесенку — но чем выше забиралась, тем меньше у нее оставалось храбрости оторваться взглядом от скользких перекладин и осмотреться вокруг. Крупной глянцевой вороне, которую поднял с ветки человеческий гвалт, было видно с высоты, как черные ошметки, похожие на какие-то расклеванные остатки потрохов, собираются снова в черное тело, которого становится больше, — и тело оживает, будто сбрызнутое мертвой и живой водой. Очередь, пострашнее, чем армия, топталась на снегу, и пропечатанный снег почти повсюду напоминал остатки книги на желтом корешке, из которой выдрана целиком и частями половина страниц. Похоже, это была минута, когда обитатели участка номер восемнадцать теряли веру в личное бессмертие: пример проигравшего Апофеозова больше ничего не значил, и женщины, все еще одетые по погоде позапрошлого месяца в персиковые и салатные, сильно клешенные пальто, старели на глазах — их лица, толсто напудренные холодом, черствели, их волосы, выбившиеся из-под кокетливых норковых беретов, превращались в тонкие космы. Однако люди, больше не находившие в себе основы для сопротивления действительности, вдруг ощутили нечто подобное в пространстве между собственными душами. То, что их соединяло теперь, было важнее каждого в отдельности; эта бессмертная связь, оформленная как очередь, чувствовалась всеми как единственная сила, которую обитатели территории теперь могли противопоставить собственной судьбе, и потому никто не стремился пролезть вперед или выключить зазевавшихся соседей: для каждого стоящий впереди был теперь как старший брат, а стоящая позади как младшая сестра. Взволнованный предводитель обманутых вкладчиков наблюдал сквозь выбитую ветром холодную слезу, как брутальная девица в черных войлочных косичках, напоминающая Медузу Горгону, добросовестно пятится, чтобы поставить впереди себя интеллигентную старушку в бурой шапочке, словно сшитой из игрушечного мишки, а двое страшноватых на морды работяг, не совсем совпавших номерами, призывно машут поспешающему к ним товарищу, по виду мелкому начальству, волокущему в объятии собственное брюхо и солидный, как баян, подержанный портфель. Предводитель вкладчиков помнил немало таких очередей: помнил мрачные митинги в защиту кудрявого, как Ленин с октябрятской звездочки, Сергея Мавроди, помнил, как отмечались мглистой сентябрьской ранью у наглухо закрытого пункта МММ, особенно отчетливо помнил почему-то каменный берег Паркового пруда, будто магнитом тянувший к себе плавучие острые щепки, бумажки, прочую дребедень: в это намагниченное колыхание вспышек и мусора сдуру сиганул самоубийца, потерявший на “мавродиках” чужие серьезные деньги, — его, извлеченного все-таки живым, впоследствии показывали журналистам, и волосы у недоутопленника были всегда сырые, точно в них завелась водяная зараза, а глаза на безбровой хрящеватой физиономии золотились, будто у леща. Много чего происходило в неформальных сообществах, именуемых очередями: встречаясь ежедневно, переживая общую беду, люди становились друг другу словно родные; некоторые, помоложе, даже вступали в законные браки, и невесты, откинув липкие от ветра белые вуали, метали жидкие гнилые помидоры в бесстыжие окна финансовых структур. Однако жизнь, протаскивая по ухабам всех без исключения российских седоков, очень быстро истирала скрепы очередей: люди переставали друг другу звонить, а встречаясь случайно на улицах, со слезами вспоминали хорошие времена и клялись как-нибудь устроить встречу старых товарищей и выпить, как бывало, возле синей ели перед мэрией бутылку водки. Сейчас предводитель обманутых вкладчиков (очень одинокий человек, у которого от прежней борьбы и верных сподвижников остались только обжитые бледными тараканами завалы бумаг) наблюдал явление, похожее и непохожее на то, что видел прежде. Эта очередь в диком хрущобном дворе, перед дверью в жалкий полуподвал, была каким-то образом сильнее всех предыдущих. Что-то подсказывало предводителю, что эти люди так просто не расцепятся; при том что вопрос стоял об очень небольших деньгах — на каждого по сотне с небольшим каких-то непонятных агитаторских рублей, — на первое место выходил сам принцип очереди как народной самоорганизации, уникально сочетающей иерархию с равенством всех без различия пола, возраста и состояния человеческих единиц. Приступ безумной гордости, составлявшей его, предводителя, тайную черту и накатывавшей на него внезапно то в служебном тесном кабинетике, то на таких же точно размеров и пропорций холостяцкой кухне, среди кривых полусъеденных кастрюль, заклокотал в его застегнутой на много пуговиц груди, и сердце предводителя запрыгало, как прыгает в шепчущем кипятке крутое белое яйцо. Между тем уже практически все “обманутые вкладчики” разобрались по номерам; резко вильнув неудобно пролегшими петлями, как виляет кольцами шланг под напором пущенной воды (кто-то едва не упал, из распоротых сугробов зашуршало зерно), очередь заработала. Она не продвигалась ни на одного человека, но все-таки шла, издавая множеством ног тихий простуженный скрип. Казалось, будто по человеческой кишке непрерывно прокачивается вперед какая-то упрямая, саму себя осознающая энергия. Микроавтобус, тем временем подъехавший от центра к напряженно гудящему двору, увяз и, сигналя, еле пробирался, будто лодка сквозь высокие камыши, сквозь неохотно подающийся в стороны человеческий лабиринт. Клумба — а это была она, решительная, с ярким, словно наклеенным румянцем, — первой спрыгнула на снег, и свеженакрученные кудряшки, на которых еле держалась съехавшая шапка, тоже прыгнули. Из микроавтобуса ей передали увесистый, слегка надломленный рулон каких-то ватманских бумаг. Следом за Клумбой из микроавтобуса полезли, сгибаясь и сложно вытаскивая очень много аппаратуры, полурасстегнутые журналисты. При помощи подскочившего художника Клумба развязала прянувший вширь упругий рулон и, вынимая листы, принялась демонстрировать очереди, несколько сбившейся с шага, приготовленный товар. “Требуем отменить результаты выборов!”; “Кругаль! Отдавай наши деньги!”; “Наши дети хотят есть!”; “Долой вора депутата Кругаля!” — все это Клумба задирала как можно выше над головой, ее перчатки, красные, как леденцовые петушки, смешно торчали на заголившихся руках. Сразу десятки желающих ответно вскинули руки из очереди, роняя в рукава железные часы, и толстый телевизионщик, ворочая джинсовой гранитной задницей, полез через сугробы отбирать кандидатов на съемки. Особенно ему понравился плечистый старикан с лиловым носом в виде помороженной картошки и сорокаградусным прозрачным взглядом, чем-то похожий на артиста советского кино, — не очень твердо стоящий на ногах, зато имеющий под камуфляжным ватником медали, засаленные, но вполне телегеничные. Были найдены и другие кандидаты, достойные представить в лицах оскорбленное население восемнадцатого участка: выстроившись на сугробах, будто гордые защитники снежного городка, они растянули за углы ломаемые ветром лозунги (двое никак не могли разобраться и менялись местами, чувствуя в порядке слов на ватмане какой-то неясный подвох), а журналисты, будто команда штурмующих, суетились внизу. Кто-то бежал на Клумбу узкой, как у щуки, драповой спиной, выметывая петли кабеля на сдобренный окурками вытертый снег, рядом художник ответственно испытывал мегафон, свистевший и дудевший, иногда разражавшийся какими-то лающими вибрациями, от которых воробьи слетали с кустов, будто с веников брызги воды. “Так, сняли, хорош! — деловито командовал толстый телевизионщик, катая маленьким ротиком разжеванную спичку. — Теперь минут пятнадцать синхрона, где эта кругалевская команда?” “Там, внизу, сидят звонят, — доложила активистка в сверкающих очках. — Часа полтора как заперлись, все никак не наговорятся”. “А выкурить их оттуда? Стучать не пробовали?” — осведомился телевизионщик, наклоняясь обширным телом над мрачным провалом. “А то не пробовали”, — обиделась активистка, махая рукой на размазанную дверь. В это самое время в холодном полуподвале загремел, как трамвай, тяжелый черный телефон. Регистраторши вскинулись, точно спросонья, Марина, уронив пальто и стул, схватила трубку. “Марина Борисовна? Соединяю с Шишковым”, — послышался сквозь помехи голос доброй секретарши. “Спасибо, да, я слушаю”, — заторопилась Марина, наступая на мягкое. “Только что приехал, очень на нервах”, — сообщила, приблизив тихий голос, хозяйка профессорского офиса, и вслед за этим в трубке длинно заиграли механические гаммы. “Да! Марина? Вы где?” — прервал дидактическую сладкую музыку далекий, будто космонавт, и, как почудилось Марине, чем-то перепуганный Шишков. Стараясь говорить раздельно и подбирать простейшие слова, Марина обрисовала обстановку возле бывшего штаба; в трубке шуршала и свербила какая-то раздраженная точка, и Марине казалось, что это маленький Шишков злится на своем конце телефонного провода, будто потревоженный соломинкой электрический шмель. Ей совсем не нравилось, что Шишков ни разу ее не перебил. В трубке уже зудело целое воспаление, шмель, словно жирная опасная личинка, обвивал непрочную соломину, и у Марины обильно, так, что замаслилась трубка, вспотела ладонь. “Понимаете, агитаторы ждут, что мы начнем выплачивать премии прямо сейчас, — поспешила она закончить свое сообщение. — Я не знаю, что им говорить, их там собралось не меньше трехсот человек, мы с сотрудниками уже два часа ждем неизвестно чего фактически взаперти”. “Значит, ждете. — Профессор внезапно приблизился, достиг натуральной величины и словно уселся, закинув ногу на ногу, за соседней стенкой. — И чем вы занимаетесь, позвольте спросить?” “Я посчитала, сколько мы должны агитаторам, — упавшим голосом ответила Марина, чувствуя профессора где-то за спиной. — Надо что-то делать, ведь доставать такую немыслимую сумму...” “Думаете, надо?” — насмешливо произнес профессор. “А как?” — растерялась Марина, глядя сквозь этот дикий разговор на своих регистраторов, чьи измазанные желтым светом одутловатые лица были наморщены от внимания, точно все они разом собирались чихнуть. Тут же, ощутив под сердцем яму, Марина поняла, что если она назовет профессору точную цифру, между ними что-то непоправимо оборвется. “Ну? Куда вы там пропали? — окликнул ее саркастический Шишков. — Уж не собираетесь ли вы, Марина Борисовна, выбивать из меня эти ваши долги?” “Я... Ну что вы... Просто я хотела сказать...” — Марине померещилось, что вот сейчас, сию минуту, профессор положит свою холодную ладонь на ее открытую шею, на подкисленные рыхлой цепочкой голые позвонки. “Ну хорошо, оставим это. — Профессор снова был собран и целеустремлен. — Вы, Марина Борисовна, кажется, хотели работать на телевидении? Вот туда и приходите завтра часам к десяти, будем решать все наболевшие вопросы. Аренда на помещение штаба закончилась позавчера, соберите у сотрудников ключи и сдайте моему секретарю”. Скользкая пикающая трубка словно сама собой упала на рычаги, и телефон теперь смотрел на Марину мертво, будто выставленная на стол баранья голова. Надо было выходить самой и выводить людей. Была минута, когда Марина вдруг ощутила себя истинной дочерью своего орденоносного отчима: это было как принесенная ветром и тут же поскользнувшаяся на какой-то фальшивой ноте духовая маршевая музыка. Некоторое время ушло на сборы: регистраторы выдергивали из столов грохочущие дребеденью легкие ящики, заворачивали в газеты сложенные бутербродами разношенные туфли, спешно прополаскивали кружки под единственным краном, исторгавшим больше гнилостного воздуха, чем ржавой шипучей воды. Наконец колонна из шести человек была готова выступать; сумка Марины отяжелела от грубо звякавших ключей, а самая слабонервная из женщин, та, что некогда упала в обморок из-за пропавшей из-под локтя банковской упаковки, держала в объятиях горшок с многоступенчатым алоэ, и осьминожьи щупальца зеленого питомца доверчиво качались у нее на поднятом плече. Как только Марина оттянула на себя железным голосом вскрикнувшую дверь, на нее одновременно с дневным ослепительным воздухом упало хриплое, почему-то отчасти конское присутствие толпы. Человеческие ноги, к которым она поднималась по шершавым скошенным ступеням, несколько пятились, заплетаясь в венок. Когда же Марина оказалась наверху и вступила в человеческий круг, прямо ей в лицо с угрожающим шелестом, щелканьем, механическим клекотом полетели те самые призрачные птицы, что всегда вылетают из фотоаппаратов, когда фотограф нажимает на кнопку. Марина заслонилась от корреспондентов вскинутой ладонью, как однажды видела в каком-то журнале про знаменитостей. “Когда ваша структура рассчитается с агитаторами?” “Был ли запланирован заранее обман избирателей?” “Вам удалось связаться по телефону с депутатом Кругалем?” Вопросы, выкрикиваемые на разные голоса, сопровождались выдвижением мохнатых и губчатых микрофонов, а из самого большого фотоаппарата, размером с ходики, то и дело выбрасывалась на пружине яйцевидная, вроде “Киндер-сюрприза”, икающая кукушка. “Сегодня денег не будет, это точно. Дальше не знаю”, — произнесла Марина осипшим, как бы спеленутым голосом в ближайший микрофон, чувствуя, что за спиной у нее пустеет, и значит, женщины успевают смешаться под шумок с обманутыми избирателями, стоящими плотной гармошкой, словно и их построили для коллективного снимка. “Что вы думаете о возможном пересмотре результатов выборов?” — вылез плечом из тесноты главная гордость студии “АРМ-TV”, ухоженный мальчик с дивными, словно маслом напитанными ресницами и прекрасными руками прирожденного карманника. “Выборы состоялись!” — твердо ответила Марина смутному прежнему знакомому, краем уха слыша, как за спинами прессы агитаторы пытаются скандировать, плохо собираясь голосами, неразборчивый лозунг, но лозунг, путаясь в лишних слогах, никак не раскачивается. “Все, снято!” — заорал, делая пухлой рукой энергичные отмашки, толстый режиссер неопределенной студийной принадлежности. Сразу пресса поредела, и Марина, оглянувшись, увидала у серой хрущобной стены, под самыми балконами, напоминающими более всего висячие собачьи будки, спасительную узкую тропинку. Ее никто не задерживал, и она заспешила, спотыкаясь о ржавые, подвязанные проволокой водосточные трубы и пугая приседающих широкозадых мурок, явных родственниц той, что валялась в оконном колодце; она не могла отделаться от впечатления, будто у художника, проводившего ее тяжелым и словно бы незрячим взглядом, высунулся из рукава ухмыльнувшийся нож. Профессор же Шишков в своем большом, водянисто освещенном кабинете, переговорив со штабом, подошел к окну. Внизу, на учрежденческом крыльце, покрытом, будто муравьями, цепочками мелких следов, все еще топтался маленький пикет, задирающий повыше беленький плакат. Эти упорные люди никак не желали уходить: охранники, время от времени пытавшиеся согнать манифестантов хотя бы с крыльца, добивались только того, что выставка огородных пугал перед гнездилищем крупного и среднего бизнеса становилась предметом внимания всех этажей. Профессор полагал (хотя какой-то холодок мешал поверить в это полностью), что проблема с агитаторами рассосется сама собой через неделю, максимум через десять дней. Опять, как и сегодня утром, как за полчаса до звонка милейшей Марины Борисовны, профессор лирически подумал, что мог бы в принципе ради возврата долга продать свою свежеотстроенную дачку под шершавой, с седловиной и могучей конской гривой, дедовской березой, где летом так славно естся с грядки первый колючий и ломкий огурчик, и за огородом мреет округлое, словно налитое выше кромки озерцо, которое, кажется, страшно тронуть пальцем, чтобы не повредить его нежнейшую сияющую пленку, — а в сырую мягкую погоду просто замечательно читать на шепчущей веранде, поглядывая сквозь марлю теплого дождя на недалекий, светлой тенью проступающий лесок. Освеженный благородной мыслью, словно и правда отдохнувший у себя в деревне Лосинке, профессор, однако, вернулся к делам. В кабинете у него сидел человек, с которым предстояло работать: плотный, мощный и коротконогий, с карим детским чубчиком, подстриженным ровно по глубокой надбровной складке, новый директор “Студии А”, крякая, забирал из тарелки горстью фирменные профессорские сушки и, сокрушая их на прекрасных сахарных зубах, возил умащенной, обсыпанной крошками челюстью по зеленому шелковому галстуку. Рядом с ним располагалась высокая женщина с идеальной фигурой Дианы, но с тяжелым бульдожьим лицом, на котором почти не мигали утомленные косметикой, будто начерненные въевшимся порохом, но очень-очень умные глаза. Женщина, одетая словно бы только в плечистый, по-мужски устроенный пиджак (юбка под ним, сшитая из полосы того же самого материала, не стоила упоминания), сидела, строго составив безупречные ноги, и потягивала бледный жасминовый чай, время от времени отводя мизинцем мешающую нитку с элегантной чайной этикеткой. Ее директор отрекомендовал Шишкову как своего заместителя. Несмотря на то, что вещи этой пары (являвшие собой груду беспородных, чумазых, будто свиньи, спортивных сумок, частично лежавших в багажнике у профессора, частично загромождавших кабинет) были явно упакованы раздельно, характер их отношений сомнения не оставлял. Тем не менее, наблюдая, как они перерыкиваются и обмениваются звериными быстрыми взглядами (директор, зыркнув, бывал укрощаем охорашиванием галстука и сбиванием соринки с округлого плеча), профессор соглашался с тем, что вдвоем они — подходящая, сильная команда. Эта женщина в мужском пиджаке с лацканами, будто акульи плавники, была то, что надо: всё, что видели ее простонародные глаза цвета зеленых щей с томной капелькой желтого жира, она принимала с невозмутимостью зеркала — но сделана была, похоже, из небьющегося материала. Время от времени кандидатка на должность, резко отставив в сторону мизинец, произносила ровным голосом несколько слов, и ее замечания, бывшие скромными, но точными редакторскими правками текста беседы, свидетельствовали о ее спокойном природном цинизме и полном отсутствии сложных соображений по простым вопросам. Профессор видел, что пассия его дорогого ставленника выгоднейшим образом отличается от милой Марины Борисовны, к которой прежде он испытывал приятное отеческое чувство, а теперь как-то стал опасаться ее агрессивной тревожности, этого ее дарования оживлять отмирающие проблемы и все время представительствовать от имени каких-то сотрудников или просто граждан, не имеющих касательства к дальнейшим перспективам. Сейчас профессор хоть и не показывал виду, но был весьма доволен своим дополнительным приобретением, прибывшим из Краснокурьинска с мисками и сковородками, чьи очертания были прекрасно заметны в одном из мест цыганского багажа. В частности, появление альтернативной кандидатуры снимало с Шишкова дорогую сердцу, но все-таки тягостную ответственность за очаровательную Мариночку, потерявшую чувство реальности и запутавшуюся с каким-то диким избирательским активом, и профессор даже помолодел, как молодел всякий раз, когда выходил из-под контроля любимого существа. Он видел, что эти двое отлично ладят друг с другом, и очень может быть, что на своем зверином языке они выражают философию обновленной “Студии А” значительно вернее, чем это сделал сам профессор в корректных и уклончивых инструкциях. Доволен был Шишков и тем, как развернулись сегодняшним утром судьбоносные события. Несмотря на то, что у него до сих пор подрагивали колени и тонко, будто от приложенного холода, ломило левый висок, профессор чувствовал себя Наполеоном Бонапартом. Накануне его генеральный инвестор (чей вид даже в представлении Шишкова, допущенного к телу, был не реален, но подобен туману, скопившемуся по ту сторону добра и зла) все-таки получил контрольный пакет апофеозовской телестудии: держатель недостающих акций очень долго отказывался продавать свою политически доходную собственность, но ввиду результата выборов немедленно согласился. Инвестор, выложивший за студию принудительно-божескую, но все-таки очень серьезную сумму (смешно подумать, что он вот так же стал бы выплачивать деньги на основании записей в растрепанных капустой регистраторских журналах), немедленно провел собрание акционеров в лице себя и приказом уволил Кухарского, назначив вместо него краснокурьинского поэта, чьи тощие сборнички, прошитые тетрадными скрепками и украшенные велеречивыми дарственными надписями, валялись у инвестора в столе. Имея на руках этот исторический приказ, профессор и спешно прибывший, не успевший позавтракать поэт отправились в “Студию А” — и были правы, прихватив из дружеской охранной фирмы два десятка камуфлированных молодцов. Сопротивление, оказанное секьюрити Кухарского, было, впрочем, довольно условным: небольшое время эти ребята, отличавшиеся от атакующих более торфяным оттенком курток и штанов, припирали буксующими телами несколько последовательных дверей, — но, получив хороший сотрясающий удар, отскакивали разом, точно выбитая пробка, и бежали впереди противника по коридорам, продолжая буксовать отяжелевшими, словно начерпавшими страху, ботинками и пугая сотрудников, что высовывались из своих рабочих комнат с беспорядочностью мишеней на учебных стрельбах. Финальная схватка перед кабинетом Кухарского была короткой и решительной: атакующие, заламывая руки деморализованным защитникам и управляясь с ними точно со складной походной мебелью, сломали заодно запутавшийся в драку легонький стул, и интеллигентнейший профессор поймал себя на том, что его приятно будоражит вид окровавленной рожи, хаканье и хеканье дерущихся, прямой снаряд армейского ботинка, вышибающий дух из шкафчика с посудой, чье райское ликование над собственными останками вызвало у кого-то из толпы подавленный стон. Видимо, применение баллонов со слезоточивой дрянью было уже излишним. Должно быть, на нервы легионерам подействовали все эти малахольные режиссеры и журналисты, что шли, гогоча как гуси, следом за победителями и в директорском предбаннике буквально наступали на дерущихся, роняя им в партер горящие окурки и острые женские туфли. Перед тем как пройти в кабинет к Кухарскому, журналистов немножечко спрыснули: перекрестные струи, напылившие в воздухе приемной селедочно-жирную радугу, заставили сотрудников шарахнуться и выпучить глаза. Под перхание и клекот полуудушенного птичника (кто-то, хватая руками обожженное горло, валился спиной на смятенных товарищей, кто-то, упав на четвереньки, спускал тягучий завтрак и сок на затоптанный ковер) легионеры профессора ворвались в святая святых; чувствуя некоторый перепончатый шорох под черепом и стараясь не вдыхать противный приторный парфюм, профессор последовал за ними. Кухарский, очень небольшой за своим подковообразным директорским столом, сидел, прижимая к щеке телефонную трубку, точно у него внезапно разболелись зубы, но в трубке явно не было собеседника. Профессор, прикрываемый с флангов, четко подошел к столу и положил перед Кухарским копию приказа. Ухмыльнувшись до ушей, отчего борода его сделалась похожа на растянутый для надевания шерстяной носок, Кухарский взял бумагу волосатыми пальцами и нежно разорвал ее на две воздушные ленты. Потом, ворча и глядя снизу профессору в глаза, он повторил мельчающую процедуру множество раз, пока от приказа за высокой подписью не остались щипаные клочки. Дав ему завершить его тщательный труд, профессор достал из папки другую, еще более белую копию и одновременно — по наитию — сделал легионерам круговой, несколько напоминающий о циркуле, полководческий знак. Немедленно боевики бросились в обход директорского стола и некоторое время пытались изъять Кухарского из стеганого кожаного кресла, но только катали его, поджавшего ноги и дико хохочущего красной пастью, похожей на расколотый арбуз. Профессор впервые с начала штурма немного растерялся — тем более что в приоткрытых дверях кабинета начали один за другим образовываться выжившие сотрудники, теперь прикрывавшие лица мокрыми плаксивыми платочками. Кто-то, замотанный на манер человека-невидимки в целое вафельное полотенце (это был бесстрашный, как унитаз, но гораздо более сообразительный Костик, впоследствии заработавший на фотографиях как в бумажных медиа, так и в Интернете), снимал, ныряя за спинами и издавая любительской “мыльницей” какое-то летательное авиамодельное жужжание, сенсацию дня, и профессор немедленно сообразил, что со стороны событие выглядит совсем не так, как в его взволнованной душе. Но тут на первый план вышел до сих пор державшийся в арьергарде, физически голодный, бледный, но исполненный первобытной мощи краснокурьинский поэт. Отстранив взопревших, пахнущих брезентом боевиков, у которых шеи были словно натерты красным перцем, новый директор самолично засучил рукава. Резким маневром тяжелого кресла он ссадил побежавшего Кухарского в угол. Затем, сориентировав сиденье точно по центру кабинета и стола, залез, переваливаясь ягодицами, в тучно заскрипевшую глубину и вытянул перед собой строго параллельные руки, сжатые в кулаки. Теперь новоназначенный директор, словно бы ухвативший и потянувший на себя рычаги управления студией, смотрел на подчиненных ничего не выражающим взглядом в упор, глаза его стояли под козырьком надвинутого лба, будто прилепившиеся к утопленной доске воздушные пузыри. Все разом стихли при виде этого явления, невозмутимо дававшего себя рассмотреть и бывшего наглядным вызовом всему накопленному студией административному опыту. Оттого, что самозванец расположил себя строго по центру главного помещения, он выглядел как убедительный стержневой человек, и сотрудникам вдруг показалось, будто во лбу у него, под мальчиковой челочкой, подстриженной, как у Кашпировского, набухает и ворочается третий всевидящий глаз. Ссаженный Кухарский, такой наглядно лишний сбоку от центральной линии, которую новый директор почти физически проложил перед собой через стол и гущу столпившихся людей, криво улыбался и разводил руками, ловя всем телом, будто луч спасительного солнца, сорочий взгляд куда-то подевавшегося фотоаппарата. Собственно, ему оставалось только уйти, чтобы вернуться. Однако выбраться он мог, лишь преодолев препятствие в виде плотно усевшегося соперника, вовсе не намеренного оставлять завоеванную позицию. Вытащив у самозванца из-под локтя несколько первых попавшихся, плохо завязанных папок (тот не обратил внимания, только крепче уперся короткими ножками в перекладину стола), Кухарский принялся протискиваться. Несколько минут продолжалась эта дикая кульминация. Кухарский лез, ухмыляясь и что-то бормоча как бы в собственное ухо, елозил и привставал на цыпочки, лоб его обсыпала бисерная влага, прижатые локтем рыхлые бумаги тихонько сплывали по животу. Центральная линия, которую сотрудники видели теперь и на стене, казалось, пропускала бывшего директора с трудом и искажала его солидную фигуру, как искажает человека оптическая перемычка внутри кривого зеркала. Наблюдая эту гнусную картину, некоторые люди начинали понимать, что и сами они в глазах самозванца — единственного геометрически нормального, правильно усевшегося существа — выглядят примерно такими же жидкостными смещениями и что несмотря на всю серьезность новоявленного монстра (самые чуткие догадывались, что коллектив никогда не увидит на этой трехглазой морде ни малейших признаков улыбки) захваченная студия для нового директора есть большая, созданная для его директорского удовольствия комната смеха. Наконец измученный Кухарский, почти усевшись на высокую спинку неколебимого кресла (которое надувшийся самозванец в последний момент максимально отжал), оказался на другой стороне; тотчас бумаги у него в охапке потеряли какое-то последнее сцепление и с шелковым вздохом расстелились на полу. “Можете собрать”, — саркастически произнес торжествующий профессор. В ответ багровый Кухарский швырнул поверх бумаг пустые картонные шкурки и, по-бычьи мотая головой, одернул, будто заплечный мешок, безнадежно испорченный пиджак. “Это вам так просто даром не пройдет, — произнес он каким-то тоненьким вершком пережатого голоса, трясущимися руками сводя пиджачные створы поверх растерзанной рубахи, дававшей увидеть волосатую складку живота и потупленный, будто увядшая розочка, удивительно маленький пупок. — Вы мне за это ответите в суде!” Сотрудники, будто скорбные плакальщики, расступились перед изгнанником. Некоторое время было слышно, как Кухарский, уходя со ссадиной известки на спине, выкрикивает в пространство трагические угрозы. Угрозы эти были не беспочвенны. Собственно, профессор спустя полтора часа после победного захвата телестудии отлично понимал, что в это самое время юристы Апофеозова уже готовят, взлаивая от азарта, судебные иски. Они могли придраться, например, к тому формальному обстоятельству, что между объявлением собрания акционеров и реальным его проведением (заключавшимся, собственно, в подмахивании инвестором заранее приготовленных документов) не прошло определенного законом контрольного срока. Однако, как бы ни старался противник попортить кровь Шишкову и его команде, основные обстоятельства были теперь необратимы. С новым директором, до сих пор не пообедавшим и пожиравшим сейчас принесенный секретаршей громадный бутерброд, оставалось решить несколько небольших технических проблем. “Допустим, я готов рассмотреть вопрос насчет квартиры для вашей помощницы, — осторожно начал профессор, подсаживаясь к гостям. — Квартиры, разумеется, скромной, однокомнатной, не в центре, ну вы понимаете. Мне, однако, хотелось бы получить от вас ответную любезность в виде, как бы вам сказать... — замялся профессор, чувствуя в груди приятное сентиментальное тепло. — Одна молодая особа очень помогала мне во время избирательной кампании, но в последнее время стала несколько... неуправляема. Все-таки я хотел бы скромно устроить ее дальнейшую судьбу. Ее зовут Марина Борисовна, она хороший тележурналист. С Мариной Борисовной, собственно, вышла вот какая история...” Удовольствие, получаемое профессором Шишковым от собственной доброты, было, однако, не настолько важным переживанием, чтобы ради него отвлекаться от первоочередных неотложных проблем. Вызванная в студию к десяти и увидавшая профессора только к полудню, Марина так и просидела в плохо прибранной и тошнотворно пахнущей приемной, разглядывая то сияющую Людочку, репетирующую перед пудреницей новые улыбки, то крупный, с уцелевшей ручкой фарфоровый осколок, залетевший под тумбу секретарского стола. Мимо нее каким-то вихрем носило знакомых и незнакомых людей, пробегал и сосредоточенный, совершенно неудержимый профессор, состоявший, будто сумасшедшая теорема, только из острых углов. Центром суеты был директорский кабинет, где при открывании дверей можно было наблюдать статичную фигуру нового начальства, содержавшуюся внутри, будто картинка в быстро перелистываемом журнале. Более скромный кабинет напротив, который Марина в прежних наивных мечтах видела своим, еще не приобрел хозяина и статуса, но там все время маячила какая-то длинная женщина в безобразном пиджаке, в плечи которого были подложены как бы комнатные тапки. Ноги у женщины, правда, были очень хороши: когда она, играя этой красотой, выходила в приемную, Лидочка словно ненароком вставала со своего секретарского места, и они соревновались походками, разгуливая туда и сюда по скрипучей фарфоровой крошке. Прошло не меньше четырех часов, прежде чем Людочка, выслушав плюющееся бормотание селектора, сложила очередную улыбку и, защелкнув ее в сверкнувшую пудреницу, будто купюру в изящный кошелек, отправилась с блокнотом на начальственный призыв. Вернувшись через некоторое время (без блокнота и в сбившейся коктейлем розовой одежде), она сообщила тонким официальным голоском: “Марина Борисовна, сегодня, к сожалению, директор занят. Он примет вас завтра в первой половине дня”. От многочасового сидения на краешке стула, от томительной праздности среди лихорадочной активности новых хозяев “Студии А” Марина настолько устала, что еле добрела до дома и, не обращая внимания на мать, все ходившую за ней с какой-то огромной растрепанной газетой в опущенной руке, без сил упала в постель. Погружаясь в гудящую дремоту, она напоследок вспомнила, что завтра двадцатое — день, когда приносят пенсию, — и вместо обычного приятного предвкушения, за которое Клумбе прощался факт ее существования, ощутила душевную изжогу. То, во что превратилась радость от получения денег — этих крупных накрахмаленных сотенных, позволяющих в обрез рассчитывать еще на месяц жизни, — было чем-то испортившимся, пьяно забродившим и невыразимо гнусным. Засыпая, Марина знала, что ненавидит двадцатое число. Каким-то образом это означало, что завтра в телестудии ее не ожидает ничего хорошего. Сон Марины в эту ночь был тяжел и беспокоен: она без конца бодалась с подушкой и никак не могла согреться в постели, накопившей в своих глубоких пазухах столько сырого и снежного холода, что его, казалось, можно было сцарапывать пальцами. В отличие от Марины Нина Александровна улыбалась во сне, и на губах ее лежал неизвестно откуда брошенный блик. Что это было такое хорошее, о чем она подумала, засыпая? Что это было — важнее газеты с теми ужасными, словно бы не краской, а уличной грязью пропечатанными снимками, важнее даже того состояния, в котором Маринка вчера явилась с работы и напугала Нину Александровну какой-то абсолютной неотзывчивостью, полнейшим собственным отсутствием? Что же такое приснилось? Странное, острое, весеннее: оттаявшая земля, немного войлочная от прошлогодней травы, на ней коротенькие цветочки, еще совсем не похожие на настоящие, белевшие трогательно, будто пальцы в дырках старого носка. Умываясь перед туалетным зеркалом, которое Маринка, как всегда, забрызгала мутью и пастой, Нина Александровна пыталась вспомнить. Что-то, подступая все уверенней и ближе, обещало расшифровку счастья. Алексей Афанасьевич, освещенный утренним солнцем, лежал под коротковатым для него китайским одеялом, левый, широко открытый глаз его был совершенно прозрачен и будто сколот, как зеленоватое стекло. Глядя на мужа, Нина Александровна обратила внимание, что солнце сегодня необычное, такое, какое бывает в самолетах: резкое, немного радужное, вечное. Этот астрономический свет, словно не знающий покрова облаков, давал увидеть над простертым ветераном легкую дымку небытия, состоявшую, должно быть, из той самой светлой пыли бессмертия, с которой не стоило бороться при помощи щетки и тряпки. Проделав с Алексеем Афанасьевичем обычные утренние процедуры, Нина Александровна заметила, что дымка, сохраняя расплывающийся след ее работы, медленно меняет очертания, отчего разрывы в нежнейшей белесости странно теряют человеческий смысл. Маленькая мастерская на спинке кровати, между двух ужаленных солнцем золотых шаров, была готова к утренним трудам: несколько длинных веревок, выпростанных из мочала и очищенных от неудачных завязей, лежало на подушке слева и справа от головы ветерана, — и Нина Александровна, убрав на время умывания эти заготовки, снова привела в порядок тряпочный станок. Однако Алексей Афанасьевич не спешил. Удивительно, но он сегодня все время молчал: даже повороты с боку на бок и прикосновения ватки к пропекшимся пролежням, всегда вызывавшие у парализованного гортанный протест, сегодня прошли совершенно без звука. Может быть, из-за непонятного праздника в душе, но Алексей Афанасьевич получился у Нины Александровны особенно прибран и красив: его прозрачная, редкими гребешками расчесанная седина лежала волосок к волоску, выскобленные щеки были как засахаренный мед. Вообразить, будто парализованный интересуется собственной внешностью, было невозможно: слишком долгое лежание в одном и том же месте исключало всякую способность видеть себя со стороны. Однако сегодня Алексей Афанасьевич словно догадывался о своей благообразности и был доволен; поднятый указательный, делавший ветерана человеком-с-пальчик, но все-таки человеком, трогал, точно натянутую струну, невидимую вертикаль. Должно быть, эта тихая басовая вибрация, отзывавшаяся где-то очень высоко, и была тем призрачным звуком, к которому Алексей Афанасьевич так внимательно прислушивался. Внезапно Нина Александровна вспомнила, как расшифровывается сон. Просто удивительно, как она могла не помнить и не понимать. Это было давней, расплывающейся в памяти весной, еще когда не застроили домами сырой стрекозиный пустырь. Они с Алексеем Афанасьевичем не то гуляли, не то возвращались из кино, и Нина Александровна, обогнав ветерана, тяжело работавшего рычагом перепачканной трости, стала быстро подниматься по нагретому склону, срывая крепко пришитые цветочки мать-и-мачехи, золотившиеся, будто форменные пуговицы на сером армейском сукне. Она, конечно, кокетничала, собирая этот глупый яичный букет, но никак не ожидала, что Алексей Афанасьевич вдруг полезет за нею, шумно шуруя палкой в необсохших кустах и оставляя на нежном эпителии недавнего ручья чудовищные взрытые следы. Когда он предстал перед Ниной Александровной, с полосой грязи на мокром виске и одним дефектным, набитым желтизной на манер папиросы, сильно размятым цветком, который и протянул с выражением какого-то болезненного неудовольствия, Нина Александровна сильно испугалась и поспешила спуститься на дорожку, осторожно придерживая мужа, скользившего измазанными башмаками по колтунам прошлогодней травы. Тогда, пристыженная, с желтым носом, Нина Александровна восприняла дополнение к букету как заслуженный упрек: точно так же муж, бывало, приносил и отдавал ей прямо в руки забытую на обеденном столе солонку, поднятую с пола вязальную спицу. Теперь она внезапно догадалась, что Алексей Афанасьевич, грубо насиловавший ее в трофейной койке, был при свете дня стеснителен, будто юнец, и не знал, как правильно подойти к испуганной Нине Александровне, всегда спешившей от него отделаться какой-нибудь услугой: никогда к нему не возвращалась больше серьезная простота, с какой он однажды взял ее руку вместе с расстегнувшимися, едва не упавшими на пол часами и предложил переехать к нему. Значит, все-таки было. Доподлинность Алексея Афанасьевича заключалась в том, что все эпизоды и мелкие случаи, которыми Нина Александровна пренебрегала по беспамятству, сохранялись его сознанием в их истинном значении, но он не мог подойти и дать ей в руки ее забытое, как вообще не умел вырабатывать символы из реальных житейских предметов: потому-то подслеповатый цветок, добавленный в липкий, куриного запаха букет, не значил ровно ничего, кроме неловкой попытки брошенного Алексея Афанасьевича вернуть сбежавшую жену. За все десятилетия совместной жизни супруги Харитоновы никогда и ничего не вспоминали вместе — не наживали символического общего имущества, которым всякая любовь, даже и очень короткая, немедленно стремится обзавестись. Но Алексей Афанасьевич и не нуждался в капитализации чувств: осознавая себя целиком, он обладал не символами, а подлинниками вещей. Должно быть, жестокое дело армейской разведки, когда от человека в маскировочном балахоне, исчезающего на местности при мутном трепете сгорающей ракеты, требовалось не быть, чтобы фашист даже по слабым сигналам мозга не обнаружил близкого врага, — дело это предполагало утрату доподлинности: отказавшись от полного себя, человек переставал осознавать, что такое смерть, и, даже отличившись, только лучше чувствовал единство с воюющей массой своих. В отличие от многих геройских товарищей, опрометчиво доверивших себя небытию, Алексей Афанасьевич не согласился выпустить нитку собственного существования и поэтому выжил. Все, что он делал, включая тихую работу петлей и некий, известный командованию, безумный бросок на хитрый пулемет, происходило в ясном сознании и при полной памяти о школьном яблоневом саде и ожидающей жене: держать это вместе было почти невозможно, но Алексей Афанасьевич остервенел и не отпустил. После этого все ветеранские торжества, где его война превращалась в общедоступные символы, были Алексею Афанасьевичу совершенно ни к чему; и по этой же самой причине ему не нужна была литература, которой так долго и безнадежно ждала от мужа Нина Александровна, не понимавшая, что как раз отсутствие символики и означает доподлинность чувств. Алексей Афанасьевич одним своим наличием удостоверял себя, и этого было вполне достаточно. Да, теперь ей все было совершенно ясно, и еще ясней, чем прежде, высветился факт, что самоубийство Алексея Афанасьевича приведет к утрате гораздо большей, чем просто жизнь человека. Не потому, что чувства больше не будет, а потому, что выйдет, будто его и не было никогда. Иное время — идеальный застой, где естественная кончина была по определению невозможна — превратилось в ловушку, и Алексей Афанасьевич мог теперь уйти, только изменив жене со смертью, взяв ее, как женщину, в свою холодную постель. Оттого, что Алексей Афанасьевич сам предпочел вечное общество другой, Нина Александровна, бывшая теперь на кухне и скоблившая посуду под горячим краном, из которого пахло, будто из нехорошего рта, переживала такие приступы ревности, что кулак под лопаткой казался по сравнению с этой болью просто баловством. Больше всего на свете Нина Александровна хотела бы сейчас воочию увидеть соперницу и убедиться, так ли она хороша. Она не осознавала, насколько мысли ее кощунственны и опасны; мокрой горячей рукой она вытирала мутные, словно хлоркой накипающие слезы, и долго, будто ища на нем карманы, вытирала руку о кухонное полотенце. Если бы Нине Александровне предложили сию минуту умереть и увидеть роковую даму в капюшоне, отобрать ее у мужа, так долго и с такими невероятными усилиями ее призывавшего, Нина Александровна согласилась бы тут же. Взволнованная, она и думать забыла о пенсии; она совершенно выпустила из виду, что к приходу Клумбы надо бы прикрыть веревочную мастерскую синим одеялом. Между тем растрепанная Клумба, уже совершенно готовая сыграть в истории семейства Харитоновых свою благую и спасительную роль, приближалась к жилью ветерана гораздо скорее обыкновенного. Город, освещенный издалека под необычным и резким углом, напоминал в этот день собрание абсурдных лестниц, скошенных уступов, ступенчатых пирамид; оттого что в параллельном времени от него оставался только дышащий радиацией веер развалин и спекшийся прах, улицы и здания, если внимательно посмотреть на них сквозь мыльный морозный воздух, поражали каким-то беззащитным драматизмом. Все вокруг было несколько недостоверно. Расставленные тут и там пикеты обманутых избирателей, оттого что уже перестали быть важнейшей новостью дня, выглядели будто кучки приезжих из провинции, их главный хоровод перед ребристой, точно покосившейся от солнечного толчка башней областных властей казался выступлением художественной самодеятельности. Однако Клумба, отвлеченная от общественной активности на исполнение своих непосредственных обязанностей в собесе, не чувствовала спада борьбы. Лихорадочное возбуждение гнало ее по адресам почти бегом, твердый снег со скрежетом кололся под ее добротными каблуками, короткая тень металась по сугробам, будто взбудораженная собачонка. В каждой пенсионерской квартире, куда она влетала, громко топая от холода, ее ожидало очередное красноречивое доказательство подлости Кругаля; нищета и микробы, буквально взбесившиеся и высыпавшие повсюду мерцающим песочком, снова и снова приводили ее в болезненное изумление. Она не понимала, как можно было так ее обвести. Двести сорок восемь инвалидов, все с документами, не получили ровно ничего и не сыграли должной роли, ими просто пренебрегли — и все-таки протолкнули своего кандидата, какого-то облезлого артиста с перекошенной челюстью, делающей его физиономию похожей на левый ботинок. Сегодняшний обход пенсионеров был для Клумбы способом вновь укрепиться в своей правоте. Она опять убеждалась в реальности своей инвалидной команды; дрожащие незамкнутые каракули, без конца рисуемые восемнадцатилетней идиоткой, убогая кухонная утварь одиноких стариков тронули ее, как никогда прежде. Почему-то впервые в ее собесовских делах участвовало сердце. Клумба была почти уверена, что за столь неожиданным для нее поворотом избирательных дел кроется какая-то особо хитрая махинация. Ей не терпелось добраться до квартиры этой Марины Борисовны, заправлявшей штабными делами противника и наверняка причастной к закулисным делишкам своего кандидата: Клумба надеялась, что там обнаружится некое капитальное свидетельство нечистой игры. Тем временем Марина опять изнывала в приемной, которую за последние дни изучила лучше, чем за все годы работы в “Студии А”. Деморализованная до такой последней степени, что сама себе была противна, она не отрываясь смотрела на директорскую дверь и украдкой вытирала влажные ладони о свою синтетическую юбку, только замасливая жесткую ткань. Наконец в кабинете, поднимаясь с мест, громче зазвучали голоса, и, когда сияющий директор выбежал на коротких, как бы слегка скользящих и отстающих от тела ногах проводить посетителей, Марина вскочила. Сразу ей сделалось нестерпимо стыдно, но садиться опять на свое неприятно нагретое место было бы глупо. Директор, одетый сегодня в полосатый, сильно приталенный костюм, в котором верхняя часть его массивного тела весьма преобладала над нижней, повел в ее сторону скошенной, с лезвием, бровью, похожей на бритвенный станок. Некоторое время он еще занимался высокой, смутно знакомой Марине блондинкой, вспоминая вместе с нею какое-то разгульное литобъединение при газете “Краснокурьинский рабочий”, в то время как спутник блондинки, благообразный господин с удивительно свежим, в румяных мешочках, лицом все вклинивался между ними, напоминая о сорокаминутной программе, искательно пощупывая директору массивное предплечье. Наконец блондинка, улыбаясь и алея нежными, как фрукты из сиропа, оттопыренными ушами, помахала директору уже из коридора, ее сопровождающий, волоча грандиозную шубу из огненных лисьих вихров, устремился за ней. Тогда директор, слегка отступив от дверей кабинета, сделал Марине полуприглашающий знак. “Так, значит, вы и есть та самая Марина Борисовна”, — сообщил он сам себе, ловко вскакивая в кресло и въезжая точно в середину полированного, сильно опустевшего стола. Марина, усевшаяся сбоку на маленький катающийся стульчик, остро чувствовала унизительность своего бокового приставного места, на которое, по логике созданного директором положения, даже не стоило смотреть. “А знаете что, буду с вами откровенен, — вдруг произнес директор более свободным голосом, развалясь и закидывая короткую руку за голову, показывая ветхую, с ниточкой, пиджачную подмышку. — Я человек прямой, это вам всякий подтвердит, а кто меня не знает, тот меня еще узнает. Мне известно, что вам было обещано место моего заместителя, так вот: это место теперь занимает другой человек, близкий и важный для меня и в половом, и в духовном смысле, не буду скрывать”. “Вот как”, — вежливо пробормотала Марина, знавшая заранее, что будет сказано примерно это; все-таки сердце ее словно протерли холодной эфирной ваткой перед тем, как сделать укол. “Короче говоря, Сергей Сергеич, ну, вы знаете Сергея Сергеича, попросил меня пристроить вас на студии, — продолжил директор, сильно дергая себя за стриженые волосы, отчего подрубленный чубчик шевелился и дыбился. — И, собственно, я готов принять вас на прежних, известных мне, условиях. Можете хоть сегодня идти и приступать”. “На договор?” — тихо спросила Марина, не веря собственному голосу, предательски дрожавшему. Накануне мельком она видела прежний свой рабочий стол, придвинутый к стене и заставленный немытыми кружками с радужными остатками какого-то сладкого дегтя, двумя окаменелыми сахарницами, оскверненный сальными бумажками с горкой похожих на продукцию детской песочницы общепитовских котлет. “Ну да, — подтвердил директор, ласково поглаживая себя по круглому затылку. — Для вас это будет вариант. Сергей Сергеич говорил, что вы хороший комментатор, но я спросил у сотрудников, они мне сказали другое. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Но если я ошибаюсь, вы тогда легко найдете место на другом телевидении, зачем вам этот договор”. Возможно, новый директор пока что не знал, что вакансии в любом пристойном медиа под давлением выпускников неутомимого журфака не держатся и полутора недель; однако он не мог не понимать, что Марина, с нынешним ее политическим приданым, может работать только у своих, ни одна из продвинутых телекомпаний (далеко опередивших заштатную “Студию А” по качеству очень цветных и неплохо проплаченных проектов) просто ее не возьмет. Однако директор смотрел перед собой совершенно безмятежными, тихо блестевшими глазками, напоминавшими цветом сырую кофейную гущу. “Я, как уже говорил, человек прямой, — повторил он, рывком переменив вальяжную позу на деловую и уставившись в некую центральную точку столешницы. — Я скажу, что не хотел бы принимать вас на работу. Из-за вашего присутствия мой близкий человек будет испытывать беспокойство, а я уважаю этого человека и очень берегу. Вы, все, кто здесь живет, можете куда-то устроиться через своих знакомых. Но я понимаю, что такое компромисс. Честно вас предупреждаю, в должности расти не будете, потому что мой человек должен быть от вас огражден. Может, сами потом уйдете. Пока пишите заявление. Это все”. При последних словах сосредоточенного директора, тасовавшего, обстукивая их об стол, несколько карандашей, Марина догадалась, что так мучило ее в последние дни. Придуманная партийность, забравшая над ней гораздо больше власти, чем это виделось в начале домашней, никого из посторонних не касавшейся игры, предполагала теперь ее непонятную, но тем более непреложную вину перед партией — и совершенное отсутствие вины перед нею со стороны профессора Шишкова и тем более со стороны актера Кругаля. Либо Марина могла остаться при своем и выложить на стол кому-нибудь из благодетелей символический партийный билет. Последнее — в отсутствие Климова, которого никогда не удастся сбросить со счетов, — означало такую высшую меру одиночества, что это было уже почти совершенство, которое вдруг заворожило Марину, имевшую единственный талант — стремиться к абсолюту. Однако страх, простой житейский страх удерживал ее на краешке пропасти и стула, на котором она, зажав ладони между стиснутых колен, машинально раскачивалась. Собственно, следовало, не задерживая директора, подвинуть к себе выдернутый им откуда-то старый, словно подгорелый по краям бумажный листок, написать заявление и идти заниматься уборкой стола. Но руки у Марины были такие мокрые, что она боялась насажать на бумагу масляных пятен, как от тех омерзительных рыжих котлет, и пуще того боялась наделать грамматических ошибок, которые послужили бы первым свидетельством ее плохой квалификации. В голове у нее путалось это заявление, которое могло сейчас получиться только наглядной, выложенной на чистый лист демонстрацией ее постыдной слабости, и трудовой договор, который, видимо, предстояло подписывать отдельно. Директор молчал с издевательским терпением, улыбаясь одними щеками, на которых сделалась заметна похожая на занозы непробритая щетина. Именно отвращение к себе, а не только простая мысль, что бояться при пенсии отчима, в сущности, нечего, решило для Марины ее ближайшую судьбу. Интуитивно она поняла, чего нельзя ни в коем случае делать в этом кабинете, и знала, что именно это и сделает в самый ближайший момент. Оттолкнувшись сапогами от коврового покрытия, с треском зацепившегося за острый каблук, Марина на вильнувшем стуле вдруг оказалась точно напротив директора — даже не подумавшего подобрать под столом свои короткие ноги без туфель, по-обезьяньи державшиеся за перекладину. Теперь Марина сидела, загораживая директору входную дверь, и получилось так, будто они внезапно поменялись местами. Более того — хозяин кабинета и положения оказался вдруг припертым к стене и рисовался на ней отчетливо, будто на экране кинотеатра. “Это еще что за тет-а-тет? — раздраженно произнес директор, которому это новое положение совсем не понравилось. — Мы с вами сейчас не в кафе”. “Меня не интересует ваш договор”, — сказала Марина, чувствуя, что кабинет со всем содержимым медленно заваливается набок, в сторону высокого окна, протянувшего солнечный свет наискось по серому ковру. “Побежите жаловаться Шишкову?” — поинтересовался директор, проворно прихлопнув заскользивший листок и покатившийся со стрекотом граненый карандаш. “Передайте профессору, — отчетливо произнесла Марина, чувствуя плавный крен у себя в голове, — что мне надоело прикрывать его уважаемую задницу, пусть он теперь использует вашего близкого человека, а мне все равно. Передайте ему, что он козел и негодяй”. Кто-нибудь другой на месте Марины, символически швыряя партийный билет, наговорил бы в свое удовольствие существенно больше язвительных слов, но для нее и это было слишком, ноги у нее подкашивались, ей надо было выйти из кабинета и не ужаснуться. “Эй!” — окликнул ее вскочивший, судя по екнувшему креслу, и явно обеспокоенный директор: видно, до него дошло, что эта Марина Борисовна, начиняя его безобразными словами, которые так или иначе надо передать Шишкову, неожиданно ставит его под удар профессорских амбиций, чьи пределы директору неизвестны. Однако Марина не остановилась, только снова зацепилась каблуком, выдрав из синтетической кудряшки какие-то белые нитки. На что это было похоже? На то, как она студенткой входила в аудиторию, разминувшись с божественным Климовым, сбегающим с лекций, и видела перед собой ненужные лица да пресный воздух пустоты. Только теперь Марина не могла вернуться и догнать уходящую любовь: пустота перед нею была бесконечна, в нее предстояло только углубляться, преодолевая знакомое сопротивление пространства без свойств. Теперь она, пожалуй, не могла бы сказать: “Вся моя жизнь при мне”. Каким-то образом разминувшись со своей истинной жизнью — теперь в движении участвовало время, никогда не идущее вспять, — Марина надевала пальто. Наконец-то она сообразила, для чего накапливала деньги в побитой ракушечной шкатулке. “Марина Борисовна, вы что, совсем уходите?” — оторвалась от пышущей взрывами и квакающей командами компьютерной игрушки удивленная Людочка. Это была та самая минута, когда раскрасневшаяся Клумба, шмякнув на табуретку тяжело вздохнувшую хозяйственную сумку, увидала на подоконнике благотворительные списки. Сперва, когда полурасстегнутая представительница собеса, дергая носом и делая решительные жесты, образовалась в прихожей, Нине Александровне почудилось, будто Клумба пьяна. Однако спиртным от Клумбы не пахло, крепкий кагор ее бордового румянца был, должно быть, результатом мороза и быстрой ходьбы. Все-таки в поведении Клумбы явно чувствовалось нечто ненормальное: сдирая долгополый турецкий тулуп, она искала что-то лихорадочными глазками, словно в первый раз оказалась в этой квартире, и даже скрытно перещупала висевшую на вешалке одежду. Нине Александровне сделалось стыдно за то, что накануне, путешествуя к племяннику, она не смела в прихожей паутину, набравшую чешуек известки и болтавшуюся по углам давленой яичной скорлупой: теперь она подумала, что Клумба, прежде чем выдать положенные деньги, станет ее за это распекать. Однако все получилось еще удивительней. По дороге на кухню Клумба пару раз повернулась вокруг своей оси, точно была на экскурсии, и энтузиазм на ее раскрасневшейся физиономии постепенно смешивался с разочарованием, будто в вино доливали воды. Но вдруг она уставилась, приоткрыв горячий насморочный рот, на хорошо протертый подоконник, где в соседстве с легкой пирамидой отмытых кефирных пакетов досыхала, пятнами наружу, скромная стопка Маринкиных бумаг. Выражение лица у Клумбы сделалось такое, будто женщина не верила собственному счастью. Так оно, собственно, и было. Предполагая хорошенько осмотреться у этой Марины Борисовны, Клумба ожидала обнаружить, к примеру, новую мебель или наглую, с пуговицей будто блюдце золоченого сервиза, норковую шубу. То, что она обрела, буквально наткнувшись взглядом на знакомые строчки и собственноручные истертые пометки, превосходило самые смелые ее предположения. В сущности, Клумба держала в руках прямое доказательство, что эта Марина Борисовна присвоила деньги инвалидов, а кроме того, завладела банком данных, чтобы впоследствии использовать в своих интересах наработанный Клумбой социальный инструмент. “Простите, это ваше? Вы это потеряли?” — обеспокоенно спросила Нина Александровна, не зная, как отобрать у представительницы собеса злополучные бумаги, на которых вдруг заметила завядший кусочек куриного жира. “Я вам сейчас расскажу, что это такое”, — задыхаясь, ответила Клумба, и что-то в ее ликующем голосе заставило Нину Александровну, обомлев, присесть на табурет. То, что она услышала от представительницы собеса в ближайшие четверть часа, было настолько ужасно, что на лице у Нины Александровны то и дело возникала неловкая улыбка, с какой вежливые люди терпят неправдоподобные истории. Должно быть, эта бледная сощуренная гримаса, выдававшая и то, что под лопаткой у Нины Александровны все сильней прохватывало болью, бесила взбудораженную Клумбу: от ее ликующего настроения уже ничего не оставалось, кроме крика, потрясающего дом. Нина Александровна знала и так, что Марина больше не работает на телевидении: фотография в газете ясно говорила, что из корреспондента дочь превратилась в объект интереса скандальной хроники и попала в какую-то историю. Но эти мошеннические выборы со всеобщим подкупом и воровством, с растратой благотворительных денег, предназначенных старикам, были много красочней и хуже тех нечетких предварительных картин, которые Нина Александровна, избывая и одновременно подкармливая тревогу, пыталась себе рисовать. Между тем каким-то дальним слухом, не вполне забитым децибелами Клумбы, Нина Александровна ощущала, что дверь к Алексею Афанасьевичу открыта. Эпос преступных выборов, не шедший ни в какое сравнение с прежними опасными репликами представительницы собеса и противоречивший всему, что говорилось и показывалось парализованному на протяжении четырнадцати лет, проникал туда совершенно свободно. Словно лопнула какая-то глухая перепонка, и слышимость сделалась такой, что до Нины Александровны ясно доносились тихие гортанные аканья больного, медленные хрусты панцирной сетки, которая вдруг напряглась с переполненным скрежетом, точно Алексей Афанасьевич поднимался с постели. Это, конечно, было невозможно, но бессобытийное иное время явно не выдерживало натиска событий, которые транслировались в поврежденный “красный уголок” и не оставляли никакой надежды на восстановление капсулы бессмертия. Лихорадочно прикидывая, как теперь выходить из положения, Нина Александровна трусливо подумала, что Алексей Афанасьевич не сможет спросить и проще простого будет замолчать, не входя в объяснения, этот женский кухонный скандал. Но тут же она сообразила, что в этом случае ей придется обращаться с Алексеем Афанасьевичем как с неодушевленным предметом: никогда они уже не смогут говорить друг с другом на языке плывущих электрических фигур, никогда между ними не восстановится то физическое понимание без слов, о котором знают только люди, много лет ходившие за полуживыми телами парализованных и коматозных и кое-что понявшие в особенностях их отдельного от тел незримого присутствия. Видимо, Нине Александровне теперь придется, подбирая слова и преодолевая стыд за многолетний, оскорбительный для ветерана семейный обман, как-то изложить Алексею Афанасьевичу хронику перемен. Она не могла вообразить положения, в котором Алексей Афанасьевич, никогда не трепетавший ни перед чем житейским, включая уличных бандитов и капризное начальство, простил бы эту трусость во спасение и повешенный ему для символа брежневский портрет. Глядя на Клумбу, разрывшую списки до дна и крепко державшую ноготь на какой-то найденной строке, Нина Александровна мысленно видела, как пыль бессмертия, подобно тополевому пуху, занимается от выпавшей из пальцев ветерана, наконец-то догоревшей спички, — и прозрачный огонек, выедая в белом веществе бескопотную чистую дыру, обнажает то, что есть на самом деле: старую мебель в трещинах и пленках отошедшей полировки, маленький сумасшедший телевизор, порванную игрушку в виде паука, уже неспособного прыгать, но только тяжело дышать глухим резиновым воздухом, стерегущего в складках одеяла потертого пупса. “Так, значит, вы не верите, что ваша дочь украла двенадцать тысяч рублей? — Резкий голос Клумбы вернул забывшуюся Нину Александровну на кухню. — Их надо было распределять по этим спискам, а списки, оказывается, вот они, вы дома в них селедку заворачиваете. Смотрите: номер девяносто четыре, Харитонов А. А. Вашему дедушке тоже полагалось пособие, продукты ему приносили, были бы и деньги, да только Марина Борисовна не постеснялась. Вы поищите, поройтесь у нее в шкафах! Не только двенадцать тысяч, найдете и больше! Не зря они в штабе крутили хвостами и прятали денежки в рукава: люди сутками стояли в очереди, чтобы получить положенное, а эти, небось, за них и расписывались! Теперь агитаторам полагается премия, штаб ничего не платит, так у вашей дочери больше сотни тысяч под трусами и бусками, вы поищите для себя хотя бы, а то вам с дедушкой ничего и не достанется!” Все плечо у Нины Александровны было перетянуто болью, будто крепким, на крайнюю дырку застегнутым ремнем; левая рука, колодой лежавшая на столе, совершенно отнялась, только в пальцах стрекотала и постукивала слабая морзянка. Глядя на девяносто четвертую графу, где незнакомым тесным почерком был записан Алексей Афанасьевич, их домашний адрес и телефон, Нина Александровна чувствовала, что вся эта история, до сих пор абстрактная со своими штабами, политиками и инвалидами, вдруг приобрела неотвратимую реальность. “Ваша квартира набита деньгами, но я вам выдам пенсию, я-то не ворую, — саркастически объявила Клумба, запихивая в округлившуюся сумку разворошенные списки. — Я только посмотрю на дедушку и расскажу ему отдельно, как у него украли пособие. Может, тогда у Марины Борисовны не хватит наглости все потратить на себя, будет хоть один инвалид, до которого благотворительность дойдет”. С этими словами представительница собеса, на которой набивные розы, вытянув губы трубочкой, то сближались, то расходились в волнении телесных складок, устремилась в коридор. Путь перед нею был совершенно свободен — настолько, что Нине Александровне даже показалось, что Клумба падает в эту свободу, будто в распахнутый люк. Во всяком случае, она услышала, как разоблачительница охнула, споткнувшись, и сильно шлепнула ладонью по стене. Нине Александровне следовало пойти за ней — если не предотвратить скандальный монолог, то по крайней мере при этом присутствовать. Но тут она впервые ощутила, как это бывает, когда физическая боль не дает подняться с места. На лямке, перехватившей левое плечо, словно висел какой-то неподъемный груз, и всякая попытка Нины Александровны встать на перекошенные ноги приводила лишь к тому, что в голове становилось туго, радужно и звонко, как бывает от удара в крепко надутом мяче. Так значит, Марину будут судить. Конечно, она не брала. Все обязательно разъяснится, надо только немного посидеть и потом вставать. Внезапно до Нины Александровны донесся крик — и даже не крик, а ликующий вопль, прерываемый хватанием самостоятельно лепечущего, как бы горячего воздуха, но даже и на вдохе продолжавшийся какими-то нечеловеческими звуками, похожими на полые вибрации водопровода. В первую минуту Нина Александровна подумала, что это кричит она сама, обеими руками зажимая уши, в которых шуршали пузыри. Тут же она сообразила, что крик идет из комнаты парализованного, и вскочила на легкие ноги, точно молоденькая. Коридор уводил в непривычную сторону, точно Нина Александровна бежала по вагону поезда, круто забирающего в поворот, и, спеша по ходу состава на легких ногах, необъяснимо отставала от скорости движения, внезапно бросившей ее на столик и тихо загудевший телефон. Наконец она разминулась с приоткрытой дверью, попытавшейся увести ее куда-то вбок, и увидала картину, которая за секунду до этого словно бы уже стояла у нее в голове. Кричала неузнаваемая Клумба. Она уже почти обессилела, рот ее, тянувший воздух, был разинут в каком-то идиотическом изумлении, глаза, беспокойные и мутные, будто вода в стаканчике, где только что отполоскали акварельную кисть, не отрываясь глядели на Алексея Афанасьевича, лежавшего совершенно неподвижно в свободно наброшенной петле. С лица ветерана, странно тяжелого, с запавшими глазницами, очень быстро сбегали живые краски. Несмотря на то, что веревка не успела затянуться и, просмоленная, топорщилась у подбородка, Нина Александровна вдруг осознала, что в близоруко расплывшемся облике мужа она не видит водяного знака, означающего жизнь. Моментально она оказалась у постели и откинула одеяло, с которого соскочила, шмякнувшись об пол с ушибленным писком, резиновая дряблая игрушка. Приложив трясущуюся руку туда, где всегда стучало, отбивая два простейших такта, безотказное сердце разведчика, Нина Александровна не услыхала ничего — только какая-то последняя мятная боль, лизнув ладонь, растаяла в пустоте. Если бы в ближайшие несколько минут некто посторонний (не Клумба, со стоном осевшая на пол) наблюдал за комнатой, скажем, с небес, он с удивлением увидал бы растрепанную старуху, вакхически скачущую, расставив заголившиеся сизые колени, на длинном старике, время от времени припадая к его ощеренному рту. Нина Александровна не знала правил искусственного дыхания и массажа сердца; она нажимала на скользкую корзину ребер с той же самой отчаянной силой, с какой прокачивала вантузом засорившиеся трубы. Через несколько нажимов — у нее не получалось их считать — она вдувала в серый, вязкий рот, уже прилипающий к твердым зубам, горячий, уходивший куда-то за щеку ветерана, воздушный пузырь. Чем больше сил она прикладывала, тем яснее чувствовала, что они с Алексеем Афанасьевичем сообщающиеся сосуды и что самая тугая пробка у нее в голове. Наконец ей сделалось понятно, что затор не пробить. Медленно Нина Александровна перевалилась набок и прилегла на мужнину подушку, очень близко глядя на обтянувшийся профиль, на неизвестного происхождения тверденький шрамик, белевший на шее ветерана, на резкую морщину под свесившимся клоком седины, словно там была подчеркнутая ногтем важная строка. Все это, бесконечно дорогое, уже исчезало, истаивало, становилось прошлым. Осторожно придерживая голову, ставшую тяжелой и твердой, будто заполненный сокровищем запечатанный сосуд, Нина Александровна сняла непригодившуюся петлю. Стало быть, искусственная смерть не состоялась. Тут она услышала, как женщина, избавившая ветерана от самоубийства, неловко возится где-то на полу и, побрыкивая мягкими ногами, пытается сесть. “Дайте попить”, — тихо просипела Клумба одряблыми связками, забираясь, будто толстый, в разные стороны вывернутый кузнечик, на кресло с вязаньем и спицами. Возле кровати стоял, чтобы Алексею Афанасьевичу запивать лекарство, граненый стакан с кипяченой водой; Нина Александровна кое-как оправила задравшийся халат и поднесла стакан, еще хранивший как бы слабый раствор исчезнувшей жизни, этому странному, полулежавшему в кресле существу. Вместо того чтобы взять принесенное, Клумба больно ухватила руку Нины Александровны и принялась выпускать в наклонную воду молочную мягкую муть. Собственно говоря, это была уже не Клумба. Ее небольшие симметричные глаза, ставшие какими-то нечеловечески одинаковыми (левый и правый можно было безо всяких нарушений поменять местами), смотрели так, словно видели несколько слоев окружающих вещей. Черты ее странно разгладились, сбитые кудряшки, которые она причесывала застревающими пальцами, словно делала это впервые в жизни, походили на парик. Нине Александровне стало уже почти понятно, что произошло. Для того чтобы умер бессмертный, требовалась причина — и она заключалась не только в трансляции из кухни. Видимо, сердце Алексея Афанасьевича было не такое крепкое, как все привыкли думать; должно быть, попытки забраться в петлю (а эти просмоленные шнурки, появлявшиеся на спинке кровати неизвестно откуда, несомненно, содержали смерть) изрядно поизносили бренный двухтактный механизм. Вероятно, когда Алексей Афанасьевич предельно сокращал миллиметры, отделявшие его от последней границы, сердце его, которое было все же человеческим, давало болезненный сбой. Сегодня, когда совпало: неожиданно ухваченное пальцами послушание верного инструмента, близость красавицы в капюшоне, посмотревшей на него не искоса, как когда-то при веселой бенгальской трескотне немецкого пулемета, а прямо в глаза, внезапное открытие какой-то иной, безобразной реальности, которую ветеран уже не мог присоединить к своей доподлинной жизни, где он всегда и навечно живой, — по сердцу его хлестнула жгучая крапива. Женский крик, исходивший от смутного существа, не похожего ни на падчерицу, ни на спокойную жену, всегда предупреждавшую о своем появлении светящимся посланием бесхитростного мозга, подтолкнул и завершил адреналиновый прыжок в небытие. Но это была еще не вся картина. Оставалась последняя, почти невероятная случайность, без которой ветеран не смог бы преодолеть отделявшую его от смерти резиновую стенку и пройти в единственное, оставленное ему судьбой игольное ушко. В первый момент, когда взбудораженная Клумба увидала “дедушку” в петле и готовым к отправке в райские кущи, вопль ее был истерикой общественницы, в уме которой символы и “литература” очень плохо совпадали с реальностью, вдруг объявившей Клумбе несправедливую войну. Однако механизм чужого умирания, уже запущенный и сделавший какой-то пробный оборот, вдруг отозвался в ней неотвратимым накатом резкой и огромной темноты — и дальше все пошло как по маслу, не стало больше никаких препятствий к тому, чтобы Алексей Афанасьевич умер. Редкий, благословенный дар ощущать на себе сделал Клумбу (а она была уже не Клумба) последней помощницей бессмертному, каким-то образом ее утробное осознание происходящего помогло ветерану сохранить свою доподлинность до самого последнего момента и в целости перейти туда, где его встречали заждавшийся Бог и военный оркестр. Теперь трясущаяся женщина, которую вода из стакана захлестывала, как захлестывает пляшущая рябь неловкого пловца, была, возможно, единственным на свете человеком, который еще при жизни сподобился знания, что же такое смерть. Наконец она вытянула шею как бы над поверхностью ряби и сделала глоток. “Он умер”, — сказала женщина, отдышавшись. “Да, я знаю”, — ответила Нина Александровна, вытирая женщине лицо и промокшую грудь, на которой блестели подобно росе хрустальные капли слюны. Теперь она понимала, что все хорошо. Неподвижные глаза Алексея Афанасьевича, замутненные белым порошком бессмертия, смотрели в потолок; Нина Александровна, стараясь не нажимать, закрыла мужу вязкие, не до конца сомкнувшиеся веки, на пальцах ее осталось совсем немного холодной щекочущей влаги. Тонкая белая пыль еще держалась кое-где в оголившейся комнате — на полу под трофейной кроватью, на металлической рамке казенного портрета, где орденоносный Брежнев был наполовину скрыт горящим отблеском в разломанном стекле, зато внезапно сделалось заметно, как пожелтел и высох за эти годы добротный советский картон. Еще немного пыли было в солнечном луче, она слоилась там, сухая и белесая, будто крепкий дым простого табака. Для того, чтобы все предстало таким, какое оно есть в действительности, скромным участникам этой истории оставалось узнать лишь несколько вещей. Это касалось утраченной пенсии, погибшего племянника, кое-чего еще. Что же до Алексея Афанасьевича, то он уже узнал гораздо больше, чем Нина Александровна могла ему поведать в человеческих словах, и потому в прощении его сомневаться не приходилось; буквально во всем ощущалось его незримое присутствие. Внезапно Нина Александровна осознала, что так оно и есть: Алексей Афанасьевич стоял у нее за спиной, читал на кухне спрятанный за хлебницей экземпляр “Ведомостей”, безо всякого приемника слушал радио и смотрел телепередачу, неловко касался души — точно тем же тыльным шершавым касанием, каким однажды тронул руку с желтым, сильно мажущим букетом, каким погладил Нину Александровну за ухом в день, когда впервые на спинке трофейной кровати обнаружилась петля. Ощущение присутствия было настолько пронзительным, что поначалу Нина Александровна испугалась и, резко обернувшись, увидала лишь легкое смятение пыли, вновь блаженно оцепеневшей в сильном, как бы фильмовом луче, передающем с неба на комнатную стену мреющий квадрат. Тут же она поняла, что бояться нечего. У этого явления, как и у любого другого, несомненно, имелась причина. Видимо, за четырнадцать лет общения без слов (бытовые монологи Нины Александровны в расчет не брались) муж и жена Харитоновы выработали такое понимание, которое и теперь почему-то не исчезло. Видимо, существование буквально под боком у смерти было для них тренировкой. Теперь тяжелое, с огромными костями, тело ветерана, которое Нина Александровна, сложив на белых ребрах темные сползающие руки, затянула простыней, не имело к пониманию прямого отношения, но это было и неважно. Для Нины Александровны сделалось ясно, что, когда она станет приходить к Алексею Афанасьевичу на кладбище, это будет примерно то же, что и было во все эти годы возле парализованного тела, этой грядки измученной плоти, всего лишь питавшей своими соками крупный сердечный корнеплод, — потому что настоящий Алексей Афанасьевич продолжал существовать. Тем временем женщина в кресле, перевалившись с боку на бок, вытащила из-под себя мешающее мягкое и с болезненным изумлением глядела под кровать, куда укатился, сбрасывая нитку, виляющий клубок. Постепенно понимание мира возвращалось к ней, она попыталась, приподняв неверную руку, посмотреть на часы. “Сейчас, потерпите, сейчас”, — проговорила Нина Александровна, понимая, что нужно вызвать “скорую”: уже не Алексею Афанасьевичу, но и для него, для оформления свидетельства о смерти и соблюдения прочего формального порядка. Почти нисколько не пришаркивая, она устремилась в коридор, где слышалось носовое гудение сбитого телефона и в дверном замке с глубоким хрустом поворачивался ключ. Екатеринбург, 2000—2001


Добавил: Artequm

1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

/ Полные произведения / Славникова О. А. / Бессмертный


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis