Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Евтушенко Е.А. / Стихотворения

Стихотворения [6/6]

  Скачать полное произведение

    1957
    ЧЕРНЫЕ БАНДЕРИЛЬИ
     По правилам корриды трусливому
     быку вместо обычных — розовых — в
     знак презрения всаживают черные
     бандерильи.
    Цвет боевого торо —
     траур, с рожденья приросший.
    Путь боевого торо —
     арена, а после весы.
    Если ты к смерти от шпаги
     приговорен природой,
    помни — быку не по чину
     хитрая трусость лисы.
    Выхода нету, дружище.
     Надо погибнуть прилично.
    Надо погибнуть отлично
     на устрашенье врагам.
    Ведь все равно после боя
     кто-то поставит привычно
    краткую надпись мелом:
     «Столько-то килограмм».
    Туша идет в килограммах.
     Меряют в граммах смелость.
    Туша идет на мясо.
     Смелость идет на рожон.
    Глупо быть смелым, если
     это ума незрелость.
    Глупо быть трусом, если
     ты все равно окружен.
    Что ты юлишь на арене?
     Ты же большой бычище.
    Что ты притворно хромаешь?
     Ноги еще крепки.
    Эй, симулянт неуклюжий...
     Были тебя почище —
    всех в результате вздели
     в лавке мясной на крюки.
    Кинься космато навстречу
     алчущей банде — или
    скользкие бандерильеро
     на утешенье толпе
    черные бандерильи,
     черные бандерильи
    факелами позора
     всадят в загривок тебе.
    В чем же твой выигрыш, дурень?
     В жалкой игре с подлецами?!
    Тот, кто боится боя,
     тот для корриды негож.
    Тощие шлюхи-коровы
     нежными бубенцами
    сманят тебя с арены,
     ну а потом — под нож.
    Раз все равно прикончат,
     пусть уж прикончат, потея.
    Пусть попыхтят, потанцуют
     балеруны мясников.
    Будь настоящим торо.
     Не опустись до паденья
    этой толпы, состоящей
     сплошь из трусливых быков.
    Много ли граммов отваги
     миру они подарили?
    И задевают за стены,
     шторы и косяки
    черные бандерильи,
     черные бандерильи,
    будто в дрожащие шкуры,
     всаженные в пиджаки.
    1967, Севилья — Москва
    * * *
    Что заставляет
     крановщицу Верочку
    держать черемухи застенчивую веточку,
    и веточкой дышать,
     и сразу делаться,
    как маленькая-маленькая девочка,
    которая не восемь строек выдюжила,
    а в первый раз
     одна
     из дому выбежала?
    Что заставляет
     старого бетонщика
    глядеть под вечер
     нежно и беспомощно
    на Волгу молодую,
     разливанную,
    от зыбкого заката розоватую?
    Мы столько с вами
     войн и строек
     выстрадали.
    Как трудно нам ни приходилось —
     выстояли.
    Стреляли мы,
     в руках сжимали циркули.
    Склонялись
     над проектами,
     над цифрами.
    На койки падали
     усталые,
     замаянные,
    замаранные глиною,
     замасленные.
    Казалось,
     мы с природой разлучились
    и ветками дышать
     мы разучились.
    Но в нас жива любовь
     к всему российскому,
    зеленому,
     пахучему,
     росистому.
    И мы, усталые,
     в цементной серой пыли,
    как дети, улыбаемся цветам.
    Природе надо,
     чтоб ее любили.
    Ей это надо так же, как и нам.
    1958
    
    * * *
     И. Тарбе
    Я груши грыз,
     шатался,
     вольничал,
    купался в море поутру,
    в рубашке пестрой,
     в шляпе войлочной
    пил на базаре хванчкару.
    Я ездил с женщиною маленькой,
    ей летний отдых разрушал,
    под олеандрами и мальвами
    ее собою раздражал.
    Брели художники с палитрами,
    орал мацонщик на заре,
    и скрипки вечером пиликали
    в том ресторане на горе.
    Потом дорога билась,
     прядала,
    скрипела галькой невпопад,
    взвивалась,
     дыбилась
     и падала
    с гудящих гор,
     как водопад.
    И в тихом утреннем селении,
    оставив сена вороха,
    нам открывал старик серебряный
    играющие ворота.
    Потом нас за руки цепляли там,
    и все ходило ходуном,
    лоснясь хрустящими цыплятами,
    мерцая сумрачным вином.
    Я брал светящиеся персики
    и рог пустой на стол бросал
    и с непонятными мне песнями
    по-русски плакал и плясал.
    И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
    пугливо голову склоня,
    смотрела маленькая женщина
    на незнакомого меня.
    Потом мы снова,
     снова ехали
    среди платанов и плюща,
    треща зелеными орехами
    и море взглядами ища.
    Сжимал я губы побелевшие.
    Щемило,
     плакало в груди,
    и наступало побережие,
    и море было впереди.
    1956
    * * *
    Я комнату снимаю на Сущевской.
    Успел я одиночеством пресытиться,
    и перемены никакой существенной
    в квартирном положеньи не предвидится.
    Стучит,
     стучит моя машинка пишущая,
    а за стеной соседка,
     мужа пичкающая,
    внушает ему сыто без конца,
    что надо бы давно женить жильца.
    А ты,
     ты где-то,
     как в другой Галактике,
    и кто-то тебя под руку галантненько
    ведет —
     ну и пускай себе ведет.
    Он тот, кто надо,
     ибо он не тот.
    Воюю.
     Воевать — в крови моей.
    Но, возвращаясь поздней ночью,
     вижу я,
    что только кошка черно-бело-рыжая
    меня встречает у моих дверей.
    Я молока ей в блюдечке даю,
    смотрю,
     и в этом странном положеньи
    одержанная час назад в бою
    мне кажется победа пораженьем.
    Но если побежден, как на беду,
    уже взаправду,
     но не чьей-то смелостью,
    а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
    куда иду?
     Я к матери иду.
    Здесь надо мной не учиняют суд,
    а наливают мне в тарелку суп.
    Здесь не поймут стихов моих превратно,
    а если и ворчат —
     ворчат приятно.
    Я в суп поглубже ложкою вникаю,
    нравоученьям маминым внимаю,
    киваю удрученной головой,
    но чувствую —
     я все-таки живой.
    И мысли облегченные скользят,
    и губы шепчут детские обеты,
    и мучившее час тому назад
    мне пораженье кажется победой...
    1958
    * * *
    Я кошелек.
     Лежу я на дороге.
    Лежу один посередине дня.
    Я вам не виден, люди.
     Ваши ноги
    идут по мне и около меня.
    Да что, вы
     ничего не понимаете?!
    Да что, у вас, ей-богу,
     нету глаз?!
    Та пыль,
     что вы же сами поднимаете,
    меня скрывает,
     хитрая,
     от вас.
    Смотрите лучше.
     Стоит лишь вглядеться,
    я все отдам вам,
     все, чем дорожил.
    И не ищите моего владельца -
    я сам себя на землю положил.
    Не думайте,
     что дернут вдруг за ниточку,
    и над косым забором невдали
    увидите какую-нибудь Ниночку,
    смеющуюся:
     "Ловко провели!"
    Пускай вас не пугает смех стыдящий
    и чьи-то лица где-нибудь в окне...
    Я не обман.
     Я самый настоящий.
    Вы посмотрите только, что во мне!
    Я одного боюсь,
     на вас в обиде:
    что вот сейчас,
     посередине дня,
    не тот, кого я жду,
     меня увидит,
    не тот, кто надо,
     подберет меня.
    1955
    * * *
    Я разлюбил тебя... Банальная развязка.
    Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
    Я оборву струну жестокого романса,
    гитару пополам — к чему ломать комедь!
    Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
    чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
    Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
    а впустишь ты его — скребется в дверь мою.
    Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь...
    Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
    Но не позволю я себе сентиментальность.
    Как пытку продолжать — затягивать конец.
    Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
    когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
    и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
    с названием тупым «Спасенная любовь».
    Спасать любовь пора уже в самом начале
    от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
    «Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
    «Не надо обещать!» — мычали провода.
    Надломленность ветвей и неба задымленность
    предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
    что полный оптимизм — есть неосведомленность,
    что без больших надежд — надежней для надежд.
    Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
    допрежь чем их надеть,— таков закон вериг.
    Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
    До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.
    Гуманней не твердить «люблю...», когда ты любишь.
    Как тяжело потом из этих самых уст
    услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
    и ложно полный мир предстанет ложно пуст.
    Не надо обещать... Любовь — неисполнимость.
    Зачем же под обман вести, как под венец?
    Виденье хорошо, пока не испарилось.
    Гуманней не любить, когда потом — конец.
    Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
    то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
    За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
    Прости меня за то, что я любил тебя.
    1966
    
    * * *
    Я сибирской породы.
    Ел я хлеб с черемшой
    и мальчишкой паромы
    тянул, как большой.
    Раздавалась команда.
    Шел паром по Оке.
    От стального каната
    были руки в огне.
    Мускулистый,
    лобастый,
    я заклепки клепал,
    и глубокой лопатой,
    как велели, копал.
    На меня не кричали,
    не плели ерунду,
    а топор мне вручали,
    приучали к труду.
    А уж если и били
    за плохие дрова -
    потому, что любили
    и желали добра.
    До десятого пота
    гнулся я под кулем.
    Я косою работал,
    колуном и кайлой.
    Не боюсь я обиды,
    не боюсь я тоски.
    Мои руки обиты
    и сильны, как тиски.
    Все на свете я смею.
    Усмехаюсь врагу,
    потому что умею,
    потому что могу.
    1954
    
    * * *
    Я товарища хороню.
    Эту тайну я хмуро храню.
    Для других он еще живой.
    Для других он еще с женой,
    для других еще с ним дружу,
    ибо с ним в рестораны хожу.
    Никому я не расскажу,
    Никому -
     что с мертвым дружу.
    Говорю не с его чистотой,
    а с нечистою пустотой.
    И не дружеская простота -
    держит рюмку в руке пустота.
    Ты прости,
     что тебя не браню,
    не браню,
     а молчком хороню,
    Это что же такое,
     что?
    У меня не умер никто,
    и немного прожито лет,
    а уж стольких товарищей нет.
    1957
    * * *
    Я только внешне, только внешне
    по этой пристани хожу
    и желтоватые черешни
    бросаю в воду и гляжу.
    И вспоминаю встреч недолгость,
    и расставания недобрость,
    и уходящий силуэт,
    и голос: «Больше силы нет...»
    Брожу я местной барахолкой
    и мерю чьи-то пиджаки,
    и мне малиновой бархоткой
    наводят блеск на башмаки.
    Устроив нечто вроде пира,
    два краснощеких речника
    сдирают молча пробки с пива...
    об угол пыльного ларька.
    Потеют френчи шерстяные,
    и то под небыль, то под быль
    головки килек жестяные
    летят, отвергнутые, в пыль.
    И я сдеру об угол пробку,
    но мало в этом будет проку,
    и я займусь рыбацким делом —
    присяду с тем вон добрым дедом
    на шелушащемся бревне,
    но это не поможет мне.
    Сниму ботинки и, босой,
    пойду высокою травою
    и маленький костер устрою
    за той лесистою косой.
    Сижу, трескучий хворост жгу,
    гляжу на отблесков свиванья,
    с тобою нового свиданья
    устало, обреченно жду.
    И кажется — так будет вечность.
    Пока дышать не разучусь,
    я никогда с тобой не встречусь
    и никогда не разлучусь.
    1960
    * * *
    Я у рудничной чайной,
    у косого плетня,
    молодой и отчаянный,
    расседлаю коня.
    О железную скобку
    сапоги оботру,
    закажу себе стопку
    и достану махру.
    Два степенных казаха
    прилагают к устам
    с уважением сахар,
    будто горный хрусталь.
    Брючки географини
    все - репей на репье.
    Орден "Мать-героиня"
    у цыганки в тряпье.
    И, невзрачный, потешный,
    странноватый на вид,
    старикашка подсевший
    мне бессвязно твердит,
    как в парах самогонных
    в синеватом дыму
    золотой самородок
    являлся ему,
    как, раскрыв свою сумку,
    после сотой версты
    самородком он стукнул
    в кабаке о весы,
    как шалавых девчонок
    за собою водил
    и в портянках парчовых
    по Иркутску ходил...
    В старой рудничной чайной
    городским хвастуном,
    молодой и отчаянный,
    я сижу за столом.
    Пью на зависть любому,
    и блестят сапоги.
    Гармонисту слепому
    я кричу: "Сыпани!"
    Горячо мне и зыбко
    и беда нипочем,
    а буфетчица Зинка
    все поводит плечом.
    Все, что было, истратив,
    как подстреленный влет,
    плачет старый старатель
    оттого, что он врет.
    Может, тоже заплачу
    и на стол упаду,
    все, что было, истрачу,
    ничего не найду.
    Но пока что мне зыбко
    и легко на земле,
    и буфетчица Зинка
    улыбается мне.
    1955
    Я ХОТЕЛ БЫ...
    Я хотел бы
     родиться
     во всех странах,
    быть беспаспортным,
     к панике бедного МИДа,
    всеми рыбами быть
     во всех океанах
    и собаками всеми
     на улицах мира.
    Не хочу я склоняться
     ни перед какими богами,
    не хочу я играть
     в православного хиппи,
    но я хотел бы нырнуть
     глубоко-глубоко на Байкале,
    ну а вынырнуть,
     фыркая,
     на Миссисипи.
    Я хотел бы
     в моей ненаглядной проклятой
     вселенной
    быть репейником сирым —
     не то что холеным левкоем.
    Божьей тварью любой,
     хоть последней паршивой гиеной,
    но тираном — ни в коем
     и кошкой тирана — ни в коем.
    И хотел бы я быть
     человеком в любой ипостаси:
    хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
    хоть бездомным в трущобах Гонконга,
    хоть скелетом живым в Бангладеше,
     хоть нищим юродивым в Лхасе,
    хоть в Кейптауне негром,
     но не в ипостаси подонка.
    Я хотел бы лежать
     под ножами всех в мире хирургов,
    быть горбатым, слепым,
     испытать все болезни, все раны,
     уродства,
    быть обрубком войны,
     подбирателем грязных окурков —
    лишь бы внутрь не пролез
     подловатый микроб превосходства.
    Не в элите хотел бы я быть,
     но, конечно, не в стаде трусливых,
    не в овчарках при стаде,
     не в пастырях,
     стаду угодных,
    и хотел бы я счастья,
     но лишь не за счет несчастливых,
    и хотел бы свободы,
     но лишь не за счет несвободных.
    Я хотел бы любить
     всех на свете женщин,
    и хотел бы я женщиной быть —
     хоть однажды...
    Мать-природа,
     мужчина тобой приуменьшен.
    Почему материнства
     мужчине не дашь ты?
    Если б торкнулось в нем,
     там, под сердцем,
     дитя беспричинно,
    то, наверно, жесток
     так бы не был мужчина.
    Всенасущным хотел бы я быть —
     ну, хоть чашкою риса
     в руках у вьетнамки наплаканной,
    хоть головкою лука
     в тюремной бурде на Гаити,
    хоть дешевым вином
     в траттории рабочей неапольской
    и хоть крошечным тюбиком сыра
     на лунной орбите:
    пусть бы съели меня,
     пусть бы выпили —
    лишь бы польза была
     в моей гибели.
    Я хотел бы всевременным быть,
     всю историю так огорошив,
    чтоб она обалдела,
     как я с ней нахальствую:
    распилить пугачевскую клетку
     в Россию проникшим Гаврошем,
    привезти Нефертити
     на пущинской тройке в Михайловское.
    Я хотел бы раз в сто
     увеличить пространство мгновенья:
    чтобы в тот же момент
     я на Лене пил спирт с рыбаками,
    целовался в Бейруте,
     плясал под тамтамы в Гвинее,
    бастовал на «Рено»,
     мяч гонял с пацанами на Копакабане.
    Всеязыким хотел бы я быть,
     словно тайные воды под почвой.
    Всепрофессийным сразу.
     И я бы добился,
    чтоб один Евтушенко был просто поэт,
     а второй был подпольщик,
    третий — в Беркли студент,
     а четвертый — чеканщик тбилисский.
    Ну а пятый —
     учитель среди эскимосских детей
     на Аляске,
    а шестой —
     молодой президент,
     где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
    а седьмой —
     еще только бы тряс
     погремушкой в коляске,
    а десятый...
     а сотый...
     миллионный...
    Быть собою мне мало —
     быть всеми мне дайте!
    Каждой твари —
     и то, как ведется, по паре,
    ну а бог,
     поскупись на копирку,
     меня в самиздате напечатал
     в единственном экземпляре.
    но я богу все карты смешаю.
     Я бога запутаю!
    Буду тысячелик
     до последнего самого дня,
    чтоб гудела земля от меня,
     чтоб рехнулись компьютеры
    на всемирной переписи меня.
    Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
     человечество,
     драться,
    к Пиренеям прижаться,
     Сахарой насквозь пропылиться
    и принять в себя веру
     людского великого братства,
    а лицом своим сделать —
     всего человечества лица.
    Но когда я умру —
     нашумевшим сибирским Вийоном,—
    положите меня
     не в английскую,
     не в итальянскую землю —
    в нашу русскую землю
     на тихом холме,
     на зеленом,
    где впервые
     себя
     я почувствовал всеми.
    1972
    * * *
    Я шатаюсь в толкучке столичной
    над веселой апрельской водой,
    возмутительно нелогичный,
    непростительно молодой.
    Занимаю трамваи с бою,
    увлеченно кому-то лгу,
    и бегу я сам за собою,
    и догнать себя не могу.
    Удивляюсь баржам бокастым,
    самолетам, стихам своим...
    Наделили меня богатством,
    Не сказали, что делать с ним.
    1954
    ЯРМАРКА В СИМБИРСКЕ
    Ярмарка!
     В Симбирске ярмарка.
    Почище Гамбурга!
     Держи карман!
    Шарманки шамкают,
     и шали шаркают,
    и глотки гаркают:
     «К нам! К нам!»
    В руках приказчиков
     под сказки-присказки
    воздушны соболи,
     парча тяжка.
    А глаз у пристава
     косится пристально,
    и на «селедочке»
     перчаточка.
    Но та перчаточка
     в момент с улыбочкой
    взлетает рыбочкой
     под козырек,
    когда в пролеточке
     с какой-то цыпочкой,
    икая,
     катит
     икорный бог.
    И богу нравится,
     как расступаются
    платки,
     треухи
     и картузы,
    и, намалеваны
     икрою паюсной,
    под носом дамочки
     блестят усы.
    А зазывалы
     рокочут басом,
    торгуют юфтью,
     шевром,
     атласом,
    пречистым Спасом,
     прокисшим квасом,
    протухшим мясом
     и Салиасом.
    И, продав свою картошку
    да хвативши первача,
    баба ходит под гармошку,
    еле ноги волоча,
    и поет она,
     предерзостная,
    все захмелевая,
    шаль за кончики придерживая,
    будто молодая:
    «Я была у Оки,
    ела я-бо-ло-ки.
    С виду золоченые —
    в слезыньках моченные.
    Я почапала на Каму,
    я в котле сварила кашу.
    Каша с Камою горька —
    Кама слезная река.
    Я поехала на Яик,
    села с миленьким на ялик.
    По верхам и по низам —
    всё мы плыли по слезам.
    Я пошла на тихий Дон,
    я купила себе дом.
    Чем для бабы не уют?
    А сквозь крышу слезы льют».
    Баба крутит головой.
    Все в глазах качается.
    Хочет быть молодой,
    а не получается.
    И гармошка то зальется,
    то вопьется, как репей...
    Пей, Россия,
     ежли пьется,—
    только душу не пропей!
    Ярмарка!
     В Симбирске ярмарка.
    Гуляй,
     кому гуляется!
    А баба пьяная
    в грязи валяется.
    В тумане плавая,
    царь похваляется...
    А баба пьяная
    в грязи валяется.
    Корпя над планами,
    министры маются...
    А баба пьяная
    в грязи валяется.
    Кому-то памятник
    подготовляется...
    А баба пьяная
    в грязи валяется.
    И мещаночки,
     ресницы приспустив,
    мимо,
     мимо:
     «Просто ужас! Просто стыд!»
    И лабазник — стороною
    мимо,
     а из бороды:
    «Вот лежит...
     А кто виною?
    Всё студенты да жиды...»
    И философ-горемыка
    ниже шляпу на лоб
    и, страдая гордо,—
     мимо:
    «Грязь —
     твоя судьба, народ».
    Значит, жизнь такая подлая —
    лежи и в грязь встывай?!
    Но кто-то бабу под локоть
    и тихо ей:
     «Вставай!..»
    Ярмарка!
     В Симбирске ярмарка.
    Качели в сини,
     и визг,
     и свист.
    И, как гусыни,
     купчихи яростно:
    «Мальчишка с бабою...
     Гимназист».
    Он ее бережно
     ведет за локоть.
    Он и не думает,
     что на виду.
    «Храни Христос тебя,
     яснолобый.
    А я уж как-нибудь
     сама дойду».
    И он уходит.
     Идет вдоль барок
    над вешней Волгой,
     и, вслед грустя,
    его тихонечко крестит баба,
    как бы крестила свое дитя.
    Он долго бродит.
     Вокруг все пасмурней.
    Охранка —
     белкою в колесе.
    Но как ей вынюхать,
     кто опаснейший,
    когда опасны
     в России все!
    Охранка, бедная,
     послушай, милая,—
    всегда опасней,
     пожалуй, тот,
    кто остановится,
     кто просто мимо
    чужой растоптанности не пройдет.
    А Волга мечется,
     хрипя,
     постанывая.
    Березки светятся
     над ней во мгле,
    как свечки робкие,
     землей поставленные
    за настрадавшихся на земле.
    Ярмарка!
     В России ярмарка.
    Торгуют совестью,
     стыдом,
     людьми,
    суют стекляшки,
     как будто яхонты,
    и зазывают на все лады.
    Тебя, Россия,
     вконец растрачивали
    и околпачивали в кабаках,
    но те, кто врали и одурачивали,
    еще останутся в дураках!
    Тебя, Россия,
     вконец опутывали,
    но не для рабства ты родилась —
    Россию Разина,
     Россию Пушкина1,
    Россию Герцена
     не втопчут в грязь!
    Нет,
     ты, Россия,
     не баба пьяная!
    Тебе великая дана судьба,
    и если даже ты стонешь,
     падая,
    то поднимаешь сама себя!
    Ярмарка!
     В России ярмарка.
    В России рай,
     а слез — по край.
    Но будет мальчик —
     он снова явится
    и скажет праведное:
     «Вставай!»
    1964


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ]

/ Полные произведения / Евтушенко Е.А. / Стихотворения


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis