Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Толстой А.К. / Князь Серебряный

Князь Серебряный [10/11]

  Скачать полное произведение

       – Ну, ну, уж и отходную затянул! Еще, может, князь твой и не в тюрьме. Тогда и плакать нечего; а коли в тюрьме, так дай подумать… Слободу-то я хорошо знаю; я туда прошедшего месяца медведя водил, и дворец знаю, все высмотрел; думал себе: когда-нибудь пригодится!.. Постой, дай поразмыслить…
       Перстень задумался.
       – Нашел! – вскричал он вдруг и вскочил с места. – Дядя Коршун! Нас с тобой князь от смерти спас – спасем и мы его; теперь наша очередь! Хочешь идти со мной на трудное дело?
       Старый разбойник нахмурился и покачал кудрявою головой.
       – Что, Коршун, нешто не хочется тебе?
       – Да что ты, атаман, с ума, что ли, спятил? Аль не слыхал, где сидит князь? Аль не слыхал, что ключи днем у Малюты, а ночью у царя под изголовьем? Что тут делать? Плетью обуха не перешибешь. Пропал он, так и пропал! Нешто из-за него и нам пропадать? Легче ему, что ли, будет, когда с нас шкуру сдерут?
       – Оно так, Коршун, да ведь недаром пословица говорится: долг платежом красен! Ведь не спаси нас в то время князь, где бы мы теперь были? Висели бы где-нибудь на березе, ветер бы нас покачивал! А каково-то ему теперь? Я чай, думает себе: вот, я в ту пору ребятушек вызволил из беды, теперь и они меня вызволят! А как бросим мы его, да как поведут его казнить, – тьфу! скажет, – чтой-то за люди были, воровать-разбойничать умеют, а добра-то не помнят! Только, скажет, кровь неповинную проливают, а христианина спасти не их дело! Я, скажет, за них господу богу и доброго слова не замолвлю! Пусть себе, скажет, и на этом свету и на том пропадают! Вот что скажет князь.
       Коршун еще более нахмурил брови. Внутренняя борьба отразилась на суровом лице его. Заметно было, что Перстень удачно тронул живую струну в очерствелом его сердце.
       Но недолго продолжалась эта борьба. Старик махнул рукою.
       – Нет, брат, – сказал он, – пустое затеваешь; своя рубаха ближе к телу! Не пойду!
       – Ну нет так нет! – сказал Перстень. – Подождем утра, авось что другое придумаем, утро вечера мудренее! А теперь, ребятушки, пора бы и соснуть! Кто может богу молиться, молись, а кто не может, так ложись!
       Атаман посмотрел искоса на Коршуна. Видно, знал он что-нибудь за стариком, ибо Коршун слегка вздрогнул и, чтоб никто того не заметил, стал громко зевать, а потом напевать себе что-то под нос.
       Разбойники встали. Иные тотчас влезли на полати; другие еще долго молились перед образом. Из числа последних был Митька. Он усердно клал земные поклоны, и, если б одежда и вооружение не обличали ремесла его, никто бы по добродушному лицу Митьки не узнал в нем разбойника.
       Не таков был старый Коршун. Когда все улеглись, Михеич увидел при слабом мерцании огня, как старик слез с лежанки и подошел к образу. Несколько раз он перекрестился, что-то пробормотал и наконец сказал с сердцем:
       – Нет, не могу! А чаял, будет легче сегодня!
       Долго слышал Михеич, как Коршун ворочался с боку на бок, ворчал что-то про себя, но не мог заснуть. Перед рассветом он разбудил атамана.
       – Атаман, – сказал он, – а атаман!
       – Чего тебе, дядя?
       – Пожалуй, я пойду с тобой; веди куда знаешь!
       – Что так?
       – Да так, спать не могу. Вот уж которую ночь не спится.
       – А назад не попятишься?
       – Уж сказал – иду, так не попячусь!
       – Ну ладно, дядя Коршун, спасибо! Теперь только бы еще одного товарища, а боле не надо! Много ли ночи осталось?
       – Уж, слышно, птахи заиграли.
       – Ну так уже вволю полежано, и встать пора, Митька! – сказал Перстень, толкая под бок Митьку.
       – А? – отвечал, раскрыв глаза, парень.
       – Хочешь идти с нами?
       – Кудь?
       – Тебе что за дело? Спрашивают тебя, хочешь ли идти со мной да с дедушкой Коршуном?
       – А для ча? – отвечал Митька, зевая, и свесил ноги с полатей.
       – Ну, за это люблю. Иди куда поведут, а не спрашивай: кудь? Расшибут тебе голову, не твое дело, про то мы будем знать, а тебе какая нужда! Ну смотри ж, взялся за гуж, не говори: не дюж; попятишься назад – раком назову!
       – Ня назовешь! – отвечал Митька и стал обертывать ноги онучами [103].
       Разбойники начали одеваться.
       В чем состояла выдумка Перстня и удачно ль он исполнил ее, – узнаем из следующих глав.
    Глава 20.
    Веселые люди
       В глубокой и темной тюрьме, которой мокрые стены были покрыты плесенью, сидел князь Никита Романович, скованный по рукам и ногам, и ожидал себе смерти. Не знал он наверно, сколько прошло дней с тех пор, как его схватили, ибо свет ниоткуда не проникал в подземелье; но время от времени доходил до слуха его отдаленный благовест, и, соображаясь с этим глухим и слабым звоном, он рассчитал, что сидит в тюрьме более трех дней. Брошенный ему хлеб был уже давно съеден, оставленный ковш с водою давно выпит, и голод и жажда начинали его мучить, как непривычный шум привлек его внимание. Над головой его отпирали замок. Заскрипела первая наружная дверь темницы. Шум раздался ближе. Загремел другой замок, и вторая дверь заскрипела. Наконец отперли третью дверь, и послышались шаги, спускающиеся в подземелье. Сквозь щели последней двери блеснул огонь, ключ с визгом повернулся, несколько засовов отодвинулось, ржавые петли застонали, и яркий, нестерпимый свет ослепил Серебряного.
       Когда он опустил руки, которыми невольно закрыл глаза, перед ним стояли Малюта Скуратов и Борис Годунов. Сопровождавший их палач держал высоко над ними смоляной светоч.
       Малюта, скрестив руки, глядел, улыбаясь, в лицо Серебряному, и зрачки его, казалось, сжимались и расширялись.
       – Здравствуй, батюшка князь! – проговорил он таким голосом, которого никогда еще не слыхивал Никита Романович, голосом протяжно-вкрадчивым и зловеще-мягким, напоминающим кровожадное мяуканье кошки, когда она подходит к мышеловке, в которой сидит пойманная мышь.
       Серебряный невольно содрогнулся, но вид Годунова подействовал на него благотворно.
       – Борис Федорович, – сказал он, отворачиваясь от Малюты, – спасибо тебе, что ты посетил меня. Теперь и умереть будет легче!
       И он протянул к нему скованную руку. Но Годунов отступил назад, и на холодном лице его ни одна черта не выразила участия к князю.
       Рука Серебряного, гремя цепью, опять упала к нему на колени.
       – Не думал я, Борис Федорович, – сказал он с упреком, – что ты отступишься от меня. Или ты только пришел на мою казнь посмотреть?
       – Я пришел, – ответил спокойно Годунов, – быть у допроса твоего вместе с Григорием Лукьяновичем. Отступаться мне не от чего; я никогда не мыслил к тебе и только, ведая государево милосердие, остановил в ту пору заслуженную тобою казнь!
       Сердце Серебряного болезненно сжалось, и перемена в Годунове показалась ему тяжелее самой смерти.
       – Время милосердия прошло, – продолжал Годунов хладнокровно, – ты помнишь клятву, что дал государю? Покорись же теперь его святой воле, и если признаешься нам во всем без утайки, то минуешь пытку и будешь казнен скорою смертию… Начнем допрос, Григорий Лукьянович!
       – Погоди, погоди маленько! – отвечал Малюта, улыбаясь. – У меня с его милостью особые счеты!.. Укороти его цепи, Фомка, – сказал он палачу.
       И палач, воткнув светоч в железное кольцо, вделанное в стену, подтянул руки Серебряного к самой стене, так что он не мог ими двинуть.
       Тогда Малюта подступил к нему ближе и долго смотрел на него, не изменяя своей улыбки.
       – Батюшка, князь Никита Романыч! – заговорил он наконец, – не откажи мне в милости великой!
       Он стал на колени и поклонился в землю Серебряному.
       – Мы, батюшка князь, – продолжал он с насмешливою покорностью, – мы перед твоею милостью малые люди; таких больших бояр, как ты, никогда еще своими руками не казнили, не пытывали! И к допросу-то приступить робость берет! Кровь-то вишь, говорят, не одна у нас в жилах течет…
       И Малюта остановился, и улыбка его сделалась ядовитее, и глаза расширились более, и зрачки запрыгали чаще.
       – Дозволь, батюшка князь, – продолжал он, придавая своему голосу умоляющее выражение, – дозволь перед допросом, для смелости-то, на твою боярскую кровь посмотреть!
       И он вынул из-за пояса нож и подполз на коленях к Серебряному.
       Никита Романович рванулся назад и взглянул на Годунова.
       Лицо Бориса Федоровича было неподвижно.
       – А потом… – продолжал, возвышая голос, Малюта, – потом дозволь мне, худородному, из княжеской спины твоей ремней выкроить! Дозволь мне, холопу, боярскую кожу твою на конский чепрак снять! Дозволь мне, смрадному рабу, вельможным мясом твоим собак моих накормить!
       Голос Малюты, обыкновенно грубый, теперь походил на визг шакала, нечто между плачем и хохотом.
       Волосы Серебряного стали дыбом. Когда в первый раз Иоанн осудил его на смерть, он твердо шел на плаху, но здесь, в темнице, скованный цепями, изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда. Малюта несколько времени наслаждался произведенным им действием.
       – Батюшка князь, – взвизгнул он вдруг, бросая нож свой и подымаясь на ноги, – дозволь мне прежде всего тебе честно долг заплатить!
       И, стиснув зубы, он поднял ладонь и замахнулся на Никиту Романовича.
       Кровь Серебряного отхлынула к сердцу, и к негодованию его присоединился тот ужас омерзения, какой производит на нас близость нечистой твари, грозящей своим прикосновением.
       Он устремил отчаянный взор свой на Годунова.
       В эту минуту поднятая рука Малюты остановилась на воздухе, схваченная Борисом Федоровичем.
       – Григорий Лукьянович, – сказал Годунов, не теряя своего спокойствия, – если ты его ударишь, он расшибет себе голову об стену, и некого будет нам допрашивать. Я знаю этого Серебряного.
       – Прочь! – заревел Малюта, – не мешай мне над ним потешиться! Не мешай отплатить ему за Поганую Лужу!
       – Опомнись, Григорий Лукьянович! Мы отвечаем за него государю!
       И Годунов схватил Малюту за обе руки.
       Но как дикий зверь, почуявший кровь, Малюта ничего уже не помнил. С криком и проклятиями вцепился он в Годунова и старался опрокинуть его, чтобы броситься на свою жертву. Началась между ними борьба; светоч, задетый одним из них, упал на землю и погас под ногою Годунова.
       Малюта пришел в себя.
       – Я скажу государю, – прохрипел он, задыхаясь, – что ты стоишь за его изменника!
       – А я, – ответил Годунов, – скажу государю, что ты хотел убить его изменника без допроса, потому что боишься его показаний!
       Нечто вроде рычания вырвалось из груди Малюты, и он бросился из темницы, позвав с собою палача.
       Между тем как они ощупью взбирались по лестнице, Серебряный почувствовал, что ему отпускают цепи и что он опять может двигаться.
       – Не отчаивайся, князь! – шепнул ему на ухо Годунов, крепко сжимая его руку. – Главное, выиграть время.
       И он поспешил вслед за Малютой, заперев предварительно за собой дверь и тщательно задвинув засовы.
       – Григорий Лукьянович, – сказал он Скуратову, догнав его у выхода и подавая ему ключи в присутствии стражи, – ты не запер тюрьмы. Этак делать не годится; неравно подумают, ты заодно с Серебряным!
       В то самое время, как описанное происходило в тюрьме, Иоанн сидел в своем тереме, мрачный и недовольный. Незнакомое ему чувство мало-помалу им овладело. Чувство это было невольное уважение к Серебряному, которого смелые поступки возмущали его самодержавное сердце, а между тем не подходили под собственные его понятия об измене. Доселе Иоанн встречал или явное своеволие, как в боярах, омрачавших своими раздорами время его малолетства, или гордое непокорство, как в Курбском, или же рабскую низкопоклонность, как во всех окружавших его в настоящее время. Но Серебряный не принадлежал ни к одному из этих разрядов. Он разделял убеждения своего века в божественной неприкосновенности прав Иоанна; он умственно подчинялся этим убеждениям, и более привыкший действовать, чем мыслить, никогда не выходил преднамеренно из повиновения царю, которого считал представителем божией воли на земле. Но, несмотря на это, каждый раз, когда он сталкивался с явною несправедливостью, душа его вскипала негодованием, и врожденная прямота брала верх над правилами, принятыми на веру. Он тогда, сам себе на удивление и почти бессознательно, действовал наперекор этим правилам, и на деле выходило совсем не то, что они ему предписывали. Эта благородная непоследовательность противоречила всем понятиям Иоанна о людях и приводила в замешательство его знание человеческого сердца. Откровенность Серебряного, его неподкупное прямодушие и неспособность преследовать личные выгоды были очевидны для самого Иоанна. Он понимал, что Серебряный его не обманет, что можно на него вернее положиться, чем на кого-либо из присяжных опричников, и ему приходило желание приблизить его к себе и сделать из него свое орудие; но вместе с тем он чувствовал, что орудие это, само по себе надежное, может неожиданно ускользнуть из рук его, и при одной мысли о такой возможности расположение его к Серебряному обращалось в ненависть. Хотя подвижная впечатлительность Иоанна и побуждала его иногда отказываться от кровавых дел своих и предаваться раскаянию, но то были исключения; в обыкновенное же время он был проникнут сознанием своей непогрешимости, верил твердо в божественное начало своей власти и ревниво охранял ее от посторонних посягательств; а посягательством казалось ему всякое, даже молчаливое осуждение. Так случилось и теперь. Мысль простить Серебряного мелькнула в душе его, но тотчас же уступила место убеждению, что Никита Романович принадлежит к числу людей, которых не должно терпеть в государстве.    «Аще, – подумал он, – целому стаду, идущу одесную, единая овца идет ошую [104], пастырь ту овцу изъемлет из стада и закланию предает!» Так подумал Иоанн и решил в сердце своем участь Серебряного. Казнь ему была назначена на следующий день; но он велел снять с него цепи и послал ему вина и пищи от своего стола.    Между тем, чтобы разогнать впечатления, возбужденные в нем внутреннею борьбою, впечатления непривычные, от которых ему было неловко, он вздумал проехаться в чистом поле и приказал большую птичью охоту.    Утро было прекрасное. Сокольничий, подсокольничий, начальные люди и все чины сокольничья пути выехали верхами, в блестящем убранстве, с соколами, кречетами и челигами на рукавицах, и ожидали государя в поле.    Недаром искони говорилось, что полевая потеха утешает сердца печальные, а кречетья добыча веселит весельем радостным старого и малого. Сколь ни пасмурен был царь, когда выехал из Слободы с своими опричниками, но при виде всей блестящей толпы сокольников лицо его прояснилось. Местом сборища были заповедные луга и перелески, верстах в двух от Слободы по Владимирской дороге.    Сокольничий, в красном бархатном кафтане с золотою нашивкой и золотою перевязью, в парчовой шапке, в желтых сапогах и в нарядных рукавицах, слез с коня и подошел к Иоанну, сопровождаемый подсокольничим, который нес на руке белого кречета, в клобучке и в колокольцах.    Поклонившись до земли, сокольничий спросил:    – Время ли, государь, веселью быть?    – Время, – отвечал Иоанн, – начинай веселье!    Тогда сокольничий подал царю богатую рукавицу, всю испещренную золотыми притчами, и, приняв кречета от подсокольничего, посадил его государю на руку.    – Честные и доброхвальные охотники! – сказал сокольничий, обращаясь к толпе опричников, – забавляйтеся и утешайтеся славною, красною и премудрою охотой, да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши!    Потом, обратясь к сокольникам:    – Добрые и прилежные сокольники! – сказал он, – напускайте и добывайте!    Тогда вся пестрая толпа сокольников рассеялась по полю. Иные с криком бросились в перелески, другие поскакали к небольшим озерам, разбросанным, как зеркальные осколки, между кустами.    Вскоре стаи уток поднялись из камышей и потянулись по воздуху.    Охотники пустили соколов. Утки бросились было обратно к озерам, но там встретили их другие соколы, и они в испуге разметались, как стрелы, по всем направлениям.    Соколы, дермлиги и разные челиги, ободряемые криками поддатней, нападали на уток, кто вдогонку, кто наперехват, кто прямым боем, сверху вниз, падая, как камень, на спину добычи.    Отличилися в этот день и Бедряй и Смеляй, сибирские челиги, и Арбаси Анпрас, соколы-дикомыты, и Хорьяк, и Худяк, и Малец, и Палец. [105] Досталось от них и уткам, и тетеревам, которых рядовые сокольники выпугивали бичами из зарослей. Чуден и красносмотрителен был лет разнопородных соколов. Тетерева беспрестанно падали, кувыркаясь в воздухе. Несколько раз утки в отчаянье бросались лошадям под ноги и были схвачены охотниками живьем. Не обошлось и без наклада. Молодик Гамаюн, бросившись с высоты на старого косача, летевшего очень низко, ударился грудью оземь и убился на месте.    Астрец и Сородум, два казанские розмытя, улетели из виду охотников, несмотря ни на свист поддатней, ни на голубиные крылья, которыми они махали.    Но всех славнее и удивительнее выказал себя царский кречет, честник, по прозванию Адраган. Два раза напускал его царь, и два раза он долго оставался в воздухе, бил без промаху всякую птицу и, натешившись вдоволь, спускался опять на золотую рукавицу царя. В третий раз Адраган пришел в такую ярость, что начал бить не только полевую птицу, но и самих соколов, которые неосторожно пролетали мимо него. Сокол Смышляй и соколий челиг Кружок упали на землю с подрезанными крыльями. Тщетно царь и все бывшие при нем сокольники манили Адрагана на красное сукно и на птичьи крылья. Белый кречет чертил в небе широкие круги, подымался на высоту невидимую и подобно молнии стремился на добычу; но, вместо того чтоб опускаться за нею на землю, Адраган после каждой новой победы опять взмывал кверху и улетал далеко.    Сокольничий, потеряв надежду достать Адрагана, поспешил подать царю другого кречета. Но царь любил Адрагана и припечалился, что пропала его лучшая птица. Он спросил у сокольничего, кому из рядовых указано держать Адрагана. Сокольничий отвечал, что указано рядовому Тришке.    Иоанн велел позвать Тришку. Тришка, чуя беду, явился бледный.    – Человече, – сказал ему царь, – так ли ты блюдешь честника? На что у тебе вабило [106], коли ты не умеешь наманить честника? Слушай, Тришка, отдаю в твои руки долю твою: коли достанешь Адрагана, пожалую тебя так, что никому из вас такого времени не будет; а коли пропадет честник, велю, не прогневайся, голову с тебя снять, – и то будет всем за страх; а я давно замечаю, что нет меж сокольников доброго настроения и гибнет птичья потеха!    При последних словах Иоанн покосился на самого сокольничего, который, в свою очередь, побледнел, ибо знал, что царь ни на кого не косится даром.    Тришка, не теряя времени, вскочил на конь и поскакал искать Адрагана, молясь своему заступнику, святому угоднику Трифону, чтоб указал он ему потерянного кречета.    Охота меж тем шла своим чередом. Уже не по один час тешился государь, и уже много всякой добычи было ввязано в торока [107], как новое зрелище обратило на себя внимание Иоанна.    По Владимирской дороге тащились двое слепых, один средних лет, другой старик, с седою кудрявою головой и длинною бородой. На них были белые, изношенные рубахи, а на полотенцах, перекинутых через плечи крест-накрест, висели с одной стороны мешок для сбирания милостыни, а с другой – изодранный кафтан, скинутый по случаю жары. Остальные пожитки, как-то: гусли, балалайки и торбу с хлебом, – они взвалили на дюжего молодого парня, служившего им вожатым. Сначала тот из слепых, который был помоложе, держался за плечо вожатого, а сам тащил за собою старика. Только молодой парень, видно, зазевался на охоту и забыл про товарищей. Слепые отстали от зрячего. Держась один за другого, они щупали землю высокими палками и часто спотыкались. Глядя на них, Иван Васильевич не мог удержаться от смеха. Он подъехал к ним ближе. В это время передний слепой оступился, упал в лужу и потянул за собою товарища. Оба встали, покрытые грязью, отплевываясь и браня вожатого, который смотрел разиня рот на блестящих опричников. Царь громко смеялся.    – Кто вы, молодцы? – спросил он. – Откуда и куда идете?    – Проваливай! – отвечал младший слепой, не снимая шапки, – много будешь знать, скоро состаришься.    – Дурень! – закричал один опричник, – аль не видишь, кто перед тобой!    – Сам ты дурень! – отвечал слепой, выкатив на опричника белки свои. – Где мне видеть, коли глаз нетути. Вот ты – дело другое; у тебя без двух четыре, так видишь ты и дале и шире; скажи, кто передо мной, так буду знать!    Царь приказал молчать опричнику и ласково повторил вопрос свой.    – Мы люди веселые, – отвечал слепой, – исходили деревни и села, идем из Мурома в Слободу, бить баклуши, добрых людей тешить, кого на лошадь подсадить, кого спешить.    – Вот как! – сказал царь, которому нравились ответы слепого, – так вы муромцы, калашники, вертячие бобы! А есть еще у вас богатыри в Муроме?    – Как не быть! – отвечал слепой, не запинаясь. – Этот товар не переводится; есть у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли подымает; есть тетка Ульяна: одна ходит на таракана.    Все опричники засмеялись. Царю давно уже не было так весело.    «Вот и вправду веселые люди, – подумал он, – видно, что не здешние. Надоели мне уже мои сказочники. Все одно и то же наладили. Да уж и скоморохи мне наскучили. С тех пор как пошутил я с одним неосторожно, стали все меня опасаться; смешного слова не добьешься; точно будто моя вина, что у того дурака душа не крепко в теле сидела!»    – Слушай, молодец: что, сказки сказывать умеешь?    – Какова сказка, – отвечал слепой, – и кому сказывать. Вот мы ономнясь рассказали старицкому воеводе сказку про козу косматую, да на свою шею: коза-то, вишь, вышла сама воеводша, так он нас со двора и велел согнать, накостылявши затылок. Вперед не расскажем.    Трудно описать хохот, который раздался между опричниками. Старицкий воевода был в немилости у царя. Насмешка слепого пришлась как нельзя более кстати.    – Слушайте, человеки, – сказал царь, – ступайте в Слободу, прямо во дворец, там ждите моего приезда, царь-де вас прислал. Да чтоб вас накормили и напоили, а приеду домой, послушаю ваших сказок!    При слове «царь» слепые оробели.    – Батюшка государь! – сказали они, упав на колени. – Не взыщи за нашу грубую, мужицкую речь! Не вели нам головы сечь, по неведенью согрешили!    Царь усмехнулся испугу слепых и поехал опять в поле продолжать охоту, а слепые с вожатым побрели по направлению Слободы.    Пока толпа опричников могла их видеть, они держались один за другого и беспрестанно спотыкались, но, лишь только поворот дороги скрыл их из виду, младший слепой остановился, оглянулся во все стороны и сказал товарищу:    – А что, дядя Коршун, устал небось спотыкаться? Ведь пока дело-то недурно идет; что-то будет дале? Да чего ты так брови-то понасупил, дядя? Аль жаль тебе, что дело затеяли?    – Не то, – отвечал старый разбойник, – уж взялся идти, небось оглядываться не стану; да только вот сам не знаю, что со мной сталось; так тяжело на сердце, как отродясь еще не бывало, и о чем ни задумаю, все опять то же да то же на ум лезет!    – А что тебе лезет на ум?    – Слушай, атаман. Вот уж двадцать лет минуло с той поры, как тоска ко мне прикачнулась, привалилася, а никто, ни на Волге, ни на Москве, про то не знает; никому я ни слова не вымолвил; схоронил тоску в душе своей, да и ношу двадцать лет, словно жернов на шее. Пытался было раз говеть в великий пост, хотел попу все на духу рассказать, да молиться не смог – и говеть бросил. А вот теперь опять оно меня и душит и давит; кажется, вот как вымолвлю, так будет легче. Тебе-то сказать и не так тяжело, как попу: ты ведь и сам такой же, как я.    Глубокая грусть изображалась на лице Коршуна. Перстень слушал и молчал. Оба разбойника сели на краю дороги.    – Митька, – сказал Перстень вожатому, – садись-ка поодаль да гляди в оба; коли кого дозришь, махни нам; да смотри не забудь: ты глух и нем; слова не вырони!    – Добро, – сказал Митька, – нябось ня выроню!    – Типун тебе на язык, дурень этакий, нишкни! И с нами не говори. Привыкай молчать; не то как раз при ком-нибудь языком брякнешь, тогда и нас и тебя поминай как звали!    Митька отошел шагов на сто и лег на брюхо, уперев локти в землю, а подбородок в руки.    – Ведь добрый парень, – сказал Перстень, глядя ему вслед, – а глуп, хоть кол на голове теши. Пусти его только, разом проврется! Да нечего делать, лучше его нет; он, по крайней мере, не выдаст; постоит и за себя и за нас, коли, не дай бог, нам круто придется. Ну что, дядя, теперь никто нас не услышит: говори, какая у тебя кручина? Эх, не вовремя она тебя навестила!    Старый разбойник опустил кудрявую голову и провел ладонью по лбу. Хотелось ему говорить, да начать было трудно.    – Вишь, атаман, – сказал он, – довольно я людей перегубил на своем веку, что и говорить! Смолоду полюбилась красная рубашка! Бывало, купец ли заартачится, баба ли запищит, хвачу ножом в бок – и конец. Даже и теперь, коли б случилось кого отправить – рука не дрогнет! Да что тут! не тебя уверять стать; я чай, и ты довольно народу на тот свет спровадил; не в диковинку тебе, так ли?    – Ну, что ж с того? – отвечал Перстень с приметным неудовольствием.    – Да то, что ни ты, ни я, мы не бабы, не красные девицы; много у нас крови на душе; а ты мне вот что скажи, атаман: приходилось ли тебе так, что как вспомнишь о каком-нибудь своем деле, так тебя словно клещами за сердце схватит, и холодом и жаром обдаст с ног до головы, а потом гложет, гложет, так что хоть бы на свет не родиться?    – Полно, дядя, о чем спрашивать вздумал, не такое теперь время.    – Вот, – продолжал Коршун, – я много уж и позабыл дел своих, одного не могу забыть. Тому будет полсорока годов [108], жили мы на Волге, ходили на девяти стругах; атаманом был у нас Данило Кот; о тебе еще и помину не было, меня уже знали в шайке и тогда уже величали Коршуном. Разбивали мы и суда богатые, и пристани грабили, а что, бывало, добудем, то всегда поровну делим, и никакого спору Данило Кот не терпел. Кажется, чего бы лучше? Житье привольное, всегда сыты, одеты. Бывало, как нарядимся в цветные кафтаны, как заломим шапки, да ударим в весла, да затянем удалую, так в деревнях и городах народ на берег и валит, на молодцов посмотреть, на соколов ясных полюбоваться! А мы себе гребем да поем, во всю глотку заливаемся, из пищалей на ветер постреливаем, красным девкам подмигиваем. А иной раз, как посядем с копьями да с рогатинами, так струги наши словно лесом поросли! Хорошо было житье, да подбил меня бес проклятый. Думаю себе раз: что ж? я ведь больше других работаю, а корысть идет мне со всеми ровная. И положил себе на мысль: пойти одному на промысел, зашибить добычи, да не отдавать в артель, а взять на себя одного. Оделся нищим, почитай как теперь, повесил на шею торбу, всунул засапожник за онучу, да и побрел себе по дороге к посаду, не проедет ли кто? Жду себе, жду: ни обозу, ни купца, никого не видать. Разобрала меня досада. Добро ж, говорю, не дает бог корысти, так теперь кто б ни прошел, будь он хоть отец родной, дочиста оберу! Только лишь подумал, идет по дороге баба убогая, несет что-то в лукошке, лукошко холстом обернуто. Лишь только поравнялась она со мной, я выскочил из-за куста. Стой, говорю, баба! Давай лукошко! Она мне в ноги: что хошь бери, а лукошко не тронь! Эге, думаю я, так у тебя, видно, казна там спрятана, да и ухватился рукой за лукошко. А баба голосить, ругать меня, кусать за руку. Я уж был больно сердит, что день даром пропал, а тут осерчал еще пуще. Бес толкнул меня под бок, я вытащил засапожник, да и всадил бабе в горло. Как только свалилась она, страх меня взял. Ударился было бежать, да одумался и воротился за лукошком. Думаю себе: уж убил бабу, так пусть же не даром! Взял лукошко, не раскрывая, да и пустился лесом. Отошел не более как на песий брех, ноги стали подкашиваться, думаю себе: сяду, отдохну да посмотрю, много ли казны добыл? Развернул лукошко, гляжу: ан там лежит малый ребенок, чуть живой и еле дышит. «Ах ты, бесенок! – подумал я. – Так вот зачем баба не хотела лукошко отдавать! Так из-за тебя, проклятого, я грех на душу взял!»    Коршун хотел было продолжать, да замолчал и задумался.    – Что ж ты с ребенком сделал? – спросил Перстень.    – Что ж его было, нянчить, что ли? Что сделал? Вестимо что!    Старик опять замолчал.    – Атаман, – сказал он вдруг, – как подумаю об этом, так сердце и защемит. Вот особливо сегодня, как нарядился нищим, то так живо все припоминаю, как будто вчера было. Да не только то время, а не знаю, с чего стало мне вдруг памятно и такое, о чем я давно уж не думал. Говорят, оно не к добру, когда ни с того ни с другого станешь вдруг вспоминать, что уж из памяти вышиб!..    Старик тяжело вздохнул.    Оба разбойника молчали. Вдруг свистнули над ними крылья, – и бурый коршун упал кувырком к ногам старика. В то же время кречет Адраган плавно нырнул в воздухе и пронесся мимо, не удостоив спуститься на свою жертву.    Митька махнул рукою. Вдали показались сокольники.    – Дядя! – сказал поспешно Перстень, – забудь прошлое; мы ведь теперь не разбойники, а слепые сказочники. Вон скачут царские люди, тотчас будут здесь. Живо, дядя, приосанься, закидай их прибаутками.    Старый разбойник покачал головою.    – Несдобровать мне, – сказал он, показывая на убитого коршуна. – Это меня срезал белый кречет. Вишь, и нет уж его. Убил, да и пропал!    Перстень пристально посмотрел на него и с досадою почесал затылок.    – Слушай, дядя, – сказал он, – кто тебя знает, что с тобою сегодня сталось! Только я тебя неволить не буду. Говорят, сердце вещун. Пожалуй, твое сердце и недаром чует беду. Оставайся, я один пойду в Слободу.    – Нет, – отвечал Коршун, – я не к тому вел речь. Уж если такая моя доля, чтобы в Слободе голову положить, так нечего оставаться. Видно, мне так на роду написано. А вот к чему я речь вел. Знаешь ли, атаман, на Волге село Богородицкое?    – Как не знать, знаю.    – А около того села, верстах в пяти, место, что зовут Попов Круг?    – И Попов Круг знаю.    – А на Поповом Кругу дуб старый помнишь?    – И дуб помню; только нет уже того дуба, срубили его.    – Дуб-то срубили, да пень оставили.    – Так что ж с того?    – А вот что. Я-то уж никогда Волги-матушки не увижу, а ты еще, статься может, вернешься на родимую сторонушку. Так когда будешь на Волге, ступай на Попов Круг. Отыщи пень старого дуба. Как отыщешь пень, сосчитай полдевяносто ступеней на закат солнечный. Сосчитаешь ступни, начинай рыть землю на том месте. Там, – продолжал Коршун, понизив голос, – я в былое время закопал казну богатую. Довольно там лежит корабленников золотых, и червонцев, и рублев серебряных. Откроешь клад, все будет твое. Не взять мне с собою казны на тот свет. А как иной раз подумаешь, что будешь там ответ держать за все, что здесь делал, так в ночное время индо мороз по коже дерет! Ты бы, атаман, как не будет меня, велел по мне панихиду отслужить. Оно все вернее. Да не жалей денег на панихиду. Заплати хорошенько попу; пусть отслужит как следует, ничего не пропустит. А зовут меня, ты знаешь, Амельяном. Это так только люди Коршуном прозвали; а крестили ведь меня Амельяном; так пусть поп отслужит панихиду по Амельяне; а ты уж заплати ему хорошенько, не пожалей денег, атаман; я тебе казну оставляю богатую, на всю жизнь твою станет!    Коршуна прервали подскакавшие сокольники.    – Эй вы, убогие! – закричал один из них, – говорите, куда полетел кречет?    – И рад бы сказать, родимые, – отвечал Перстень, – да вот уже сорок годов глаза запорошило!    – Как так?    – Да пошел раз в горы, с камней лыки драть, вижу – дуб растет, в дупле жареные цыплята пищат. Я влез в дупло, съел цыплят, потолстел, вылезти не могу! Как тут быть? Сбегал домой за топором, обтесал дупло, да и вылез; только тесамши-то, видно, щепками глаза засорил; с тех пор ничего не вижу: иной раз щи хлебаю, ложку в ухо сую; чешется нос, а я скребу спину!    – Так это вы, – сказал, смеясь, сокольник, – те слепые, что с царем говорили! Бояре еще и теперь вам смеются. Ну, ребята, мы днем потешали батюшку государя, а вам придется ночью тешить его царскую милость. Сказывают, хочет государь ваших сказок послушать.    – Дай бог здоровья его царской милости, – подхватил Коршун, внезапно переменив приемы, – почему не послушать! Коли до ночи не свихнем языков, можем скрозь до утра рассказывать!    – Добро, добро, – сказали сокольники, – в другой раз побалякаем с вами. Теперь едем кречета искать, товарища выручать. Не найдет Трифон Адрагана, быть ему без головы; батюшка царь не шутит!    Сокольники поскакали в поле.    Перстень и Коршун опять уцепились за Митьку и побрели по дороге в Слободу.    Не дошли они до первого подворья, как увидели двух песенников, которые бренчали на балалайках и пели во все горло:   Как у нашего соседа Весела была беседа!      Когда разбойники с ними поравнялись, один из песенников, рыжий детина, с павлиньим пером на шапке, нагнулся к Перстню.    – Уж дней пять твой князь в тюрьме! – сказал он шепотом, продолжая перебирать лады. – Я все разузнал. Завтра ему карачун. Сидит он в большой тюрьме, против Малютина дома. С которого конца петуха пускать?    – Вон с того! – отвечал Перстень, мигнув на сторону, противоположную тюрьме.    Рыжий песенник щелкнул всеми пальцами по животу балалайки и, отвернувшись от Перстня, будто и не с ним говорил, продолжал тонким голосом:   Как у нашего соседа Весела была беседа!   Глава 21. Сказка    Иван Васильевич, утомленный охотою, удалился ранее обыкновенного в свою опочивальню.    Вскоре явился Малюта с тюремными ключами.    На вопрос царя Малюта ответил, что нового ничего не случилось, что Серебряный повинился в том, что стоял за Морозова на Москве, где убил семерых опричников и рассек Вяземскому голову.    – Но, – прибавил Малюта, – не хочет он виниться в умысле на твое царское здравие и на Морозова также показывать не хочет. После заутрени учиним ему пристрастный допрос, а коли он и с пытки и с огня не покажет на Морозова, то и ждать нечего, тогда можно и покончить с ним.    Иоанн не отвечал. Малюта хотел продолжать, но в опочивальню вошла старая мамка Онуфревна.    – Батюшка, – сказала она, – ты утром прислал сюда двух слепых: сказочники они, что ли; ждут здесь в сенях.    Царь вспомнил свою встречу и приказал позвать слепых.    – Да ты их, батюшка, знаешь ли? – спросила Онуфревна.    – А что?    – Да полно, слепые ли они?    – Как? – сказал Иоанн, и подозрение мигом им овладело.    – Послушай меня, государь, – продолжала мамка, – берегись этих сказочников; чуется мне, что они недоброе затеяли; берегись их, батюшка, послушай меня.    – Что знаешь ты про них? говори! – сказал Иоанн.    – Не спрашивай меня, батюшка. Мое знанье словами не сказывается: чуется мне, что они недобрые люди, а почему чуется, не спрашивай. Даром я никого еще не остерегала. Кабы послушалась меня покойная матушка твоя, она, может, и теперь бы здравствовала еще!    Малюта поглядел со страхом на мамку.    – Ты чего на меня смотришь? – сказала Онуфревна. – Ты только безвинных губишь, а лихого человека распознать, видно, не твое дело. Чутья-то у тебя на это не хватит, рыжий пес!    – Государь, – воскликнул Малюта, – дозволь мне попытать этих людей! Я тотчас узнаю, кто они и от кого подосланы!    – Не нужно, – сказал Иоанн, – я их сам попытаю. Где они?    – Тут, батюшка, за дверью, – отвечала Онуфревна, – в сенях стоят.    – Подай мне, Малюта, кольчугу со стены; да ступай будто домой, а когда войдут они, вернись в сени, притаись с ратниками за этою дверью. Лишь только я кликну, вбегайте и хватайте их… Онуфревна, подай сюда посох.    Царь вздел кольчугу, надел поверх нее черный стихарь, лег на постель и положил возле себя тот самый посох, или осен, которым незадолго перед тем пронзил ногу гонцу князя Курбского.    – Теперь пусть войдут! – сказал он.    Малюта положил ключи под царское изголовье и вышел вместе с мамкою. Иконные лампады слабо освещали избу. Царь с видом усталости лежал на одре.    – Войдите, убогие, – сказала мамка, – царь велел!    Перстень и Коршун вошли, осторожно передвигая ноги и щупая вокруг себя руками.    Одним быстрым взглядом Перстень обозрел избу и находившиеся в ней предметы.    Налево от двери была лежанка; в переднем углу стояла царская кровать; между лежанкой и кроватью было проделано в стене окно, которое никогда не затворялось ставнем, ибо царь любил, чтобы первые лучи солнца проникали в его опочивальню. Теперь сквозь окно это смотрела луна, и серебряный блеск ее играл на пестрых изразцах лежанки.    – Здравствуйте, слепые муромские калашники, вертячие бобы! – сказал царь, пристально, но неприметно вглядываясь в черты разбойников.    – Много лет здравствовать твоей царской милости! – отвечали Перстень и Коршун, кланяясь земно. – Заступи, спаси и помилуй тя мати божия, что жалеешь ты нас, скудных, убогих людей, по земле ходящих, по воды бродящих, света божия не видящих! Сохрани тебя святый Петр и Павел, Иоанн Златоуст, Кузьма со Демьяном, Хутынские чудотворцы и все святые угодники! Создай тебе господи, о чем ты молишь и просишь! Вечно бы тебе в золоте ходилось, вкусно елось и пилось, сладко спалось! А супостатам твоим вечно б икалось и голодалось; каждый бы день их дугою корчило, бараньим рогом коробило!    – Спасибо, спасибо, убогие! – сказал Иоанн, продолжая вглядываться в разбойников. – Что ж вы давно, знать, ослепли?    – Смолоду, батюшка государь, – отвечал Перстень, кланяясь и сгибая колени, – оба смолоду ослепли! И не припомним, когда солнышко божие видели!    – А кто же вас научил песни петь и сказки сказывать?    – Сам господь, батюшка, сам господь сподобил еще в стародавние времена!    – Как так? – спросил Иоанн.    – Старики наши рассказывают, – отвечал Перстень, – и гусляры о том поют. В стародавние то было времена, когда возносился Христос бог на небо, расплакались бедные, убогие, слепые, хромые, вся, значит, нищая братия: куда ты, Христос бог, полетаешь? На кого нас оставляешь? Кто будет нас кормить-поить? И сказал им Христос, царь небесный: «Дай вам, говорит, гору золотую, реку медвяную, сады-винограды, яблони кудрявы; будете сыты да пьяны, будете обуты-одеты!» Тут возговорил Иван Богослов: «Ай же ты спас милосердый! Не давай им ни горы золотые, ни реки медвяные, ни садов-виноградов, ни яблонь кудрявых. Не сумеют они ими владети; наедут к ним сильные, богатые, добро-то у них отымут. А ты дай им, Христос, царь небесный, дай-ко-се имя твое Христовое, дай-ко-се им те песни сладкие, сказаньица великие про стару старину да про божьих людей. Пойдут нищие по земле ходити, сказаньица великие говорити, всякий их приобует-приоденет, хлебом-солью напитает». И рече Христос, царь небесный: «Ин пусть будет по-твоему, Иване! Пусть же им будут песни сладкие, гусли звонкие, сказанья великие; а кто их напоит-накормит, от темныя ночи оборонит, тому я дам в раю место; не заперты в рай тому двери!»    – Аминь!! – сказал Иоанн. – Какие же вы знаете сказки?    – Всякие знаем, батюшка царь, какие твоя милость послушать соизволит. Могу сказать тебе о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове, о семи Семионах, о змие Горынище, о гуслях-самогудах, о Добрыне Никитиче, об Акундине…    – Что же, – перебил Иоанн, – разве ты один сказки сказываешь? А старик-то зачем с тобою пришел?    Перстень спохватился, что Коршун почти все время молчал, и, чтобы вызвать его из неестественной для сказочника угрюмости, он вдруг переменил приемы и начал говорить прибаутками.    – Старик-то? – сказал он, наступая неприметно на ногу Коршуна. – Это, вишь, мой товарищ, Амелька Гудок; борода у него длинна, да ум короток; когда я речь веду скоромную, не постную, несу себе околесную, он мне поддакивает, потакает да присвистывает, похваляет да помалчивает. Так ли, дядя, белая борода, утиная поступь, куриные ножки; не сбиться бы нам с дорожки!    – Вестимо так, – подхватил Коршун, опомнясь, – наша чара полна зелена вина, а уж налил по край, так пей до дна! Вот как, дядя, петушиный голосок, кротовое око; пошли ходить, заберемся далеко!    – Ай люли тарарах, пляшут козы на горах! – сказал Перстень, переминая ногами, – козы пляшут, мухи пашут, а у бабушки Ефросиньи в левом ухе звенит!..    – Ай люлюшеньки люли! – перебил Коршун, также переминая ногами, – ай люлюшеньки люли, сидит рак на мели; не горюет рак, а свистит в кулак; как прибудет вода, так пройдет беда!    – Эх, батюшка государь, – закончил Перстень с низким поклоном, – не смотри на нас искоса; это не сказка, а только присказка!    – Добро, – сказал Иоанн, зевая, – люблю молодцов за обычай; начинайте сказку про Добрыню, убогие; авось я, слушая вас, сосну!    Перстень еще раз поклонился, откашлялся и начал:    – «Во гриднице княженецкой, у Владимира, князя киевского, было пированье почестный стол, был пир про князей, бояр и могучих богатырей. А и был день к вечеру, а и был стол во полустоле, и послышалось всем за диво: затрубила труба ратная. Возговорил Владимир, князь киевский, солнышко Святославьевич: „Гой еси вы, князья, бояре, сильны могучие богатыри! Пошлите опроведать двух могучих богатырей: кто смеловал стать перед Киевом? Кто смеловал трубить ко стольному князю Владимиру?“    Зашумели буйны молодцы посередь двора; зазвенели мечи булатные по крутым бедрам; застучали палицы железные у красна крыльца, закидали шапки разнорядь по поднебесью. Надевают могучи богатыри сбрую ратную, садятся на добрых коней, выезжают во чисто поле…»    – Погоди-ка! – сказал Иоанн, с намерением придать более правдоподобия своему желанию слушать рассказчика, – я эту сказку знаю. Расскажи лучше про Акундина.    – Про Акундина? – сказал Перстень с замешательством, вспомнив, что в той сказке величается опальный Новгород, – про Акундина, батюшка государь, сказка-то нехорошая, мужицкая; выдумали ту сказку глупые мужики новгородские; да я, батюшка царь, как будто и забыл-то ее…    – Рассказывай, слепой! – сказал Иоанн строго, – рассказывай всю, как есть, и не смей пропустить ни единого слова!    И царь внутренно усмехнулся трудному положению, в которое он ставил рассказчика.    Перстень, хотя досадовал на себя, что сам предложил эту сказку, но, не зная, до какой степени она уже известна Иоанну, решился очертя голову начать свой рассказ, ничего не выкидывая.    – «Как во старом было городе, – начал он, – в Новегороде, как во том ли во Новегороде, со посадской стороны, жил Акундин молодец, а и тот ли Акундин, молодой молодец, ни пива не варил, ни вина не курил, ни в торгу не торговал; а ходил он, Акундин, со повольницей и гулял он, Акундин, по Волхову по реке на суденышках. Садится он, Акундин, на суденышко оснащенное, кладет весельца кленовые во замки дубовые, а сам садится на корму. Поплыло суденышко по Волхв по реке и прибыло суденышко ко круту бережку. Как во ту пору по круту бережку идет калечище перехожее. Берет калечище Акундина за белы руки, ведет его, Акундина, на высок курган, а становивши его на высок курган, говорил такие речи: „Погляди-ка, молодой молодец, на город Ростиславль, на Оке-реке, а поглядевши, поведай, что деется в городе Ростиславле?“ Как глянул Акундин в город во Ростиславль, а там беда великая: исконные слуги молода князя рязанского, Глеба Олеговича, стоят посередь торга, хотят войной город отстоять, да силы не хватит. А по Оке-реке плывет чудовище невиданное, змей Тугарин. Длиною-то был тот змей Тугарин во триста сажен, хвостом бьет рать рязанскую, спиною валит круты берега, а сам все просит стару дань. В ту пору калечище берет Акундина за его белы руки, молвит таково слово: „Ты гой еси, добрый молодец, назовись по имени по изотчеству!“ На те ли речи спросные говорит Акундин: „Родом я из Новагорода, зовут меня Акундин Акундиныч“.    «Тебя-то, Акундин Акундиныч, я ждал ровно тридцать лет и три года; спознай своего дядюшку родимого Замятню Путятича; а и ведь мой-то брат, Акундин Путятич, был тебе родимый батюшка! А и вот тебе меч-кладенец твоего родимого батюшки, Акундина Путятича!» Не домолвивши речи вестные, стал Замятня Путятич кончатися, со белым светом расставатися; и, кончаяся, учал отповедь чинить: «А и гой ты еси, мое милое детище, Акундин Акундиныч! Как и будешь ты во славном во Новегороде, и ты ударь челом ему, Новугороду, и ты скажи, скажи ему, Новугороду: а и дай же то, боже, тебе ли, Новугороду, век вековать, твоим ли детушкам славы добывать! Как и быть ли тебе, Новугороду, во могучестве, а твоим детушкам во богачестве…»    – Довольно! – перебил с гневом царь, забывая в эту минуту, что цель его была только следить за рассказчиком. – Начинай другую сказку!    Перстень, как будто в испуге, согнул колени и поклонился до земли.    – Какую же сказку соизволишь, батюшка государь? – спросил он с притворным, а может быть, и с настоящим страхом. – Не рассказать ли тебе о Бабе-яге? О Чуриле Пленковиче? О Иване Озере? Или не велишь ли твоей милости что-нибудь божественное рассказать?    Иоанн вспомнил, что он не должен запугивать слепых, а потому еще раз зевнул и спросил уже сонным голосом:    – А что же ты знаешь божественное, убогий?    – Об Алексее божьем человеке, батюшка, о Егории Храбром, об Иосифе Прекрасном или, пожалуй, о Голубиной книге.    – Ну, – сказал Иоанн, которого глаза, казалось, уже смыкались, – расскажи о Голубиной книге. Оно нам, грешным, и лучше будет на ночь что-нибудь божественное послушать!    Перстень вторично откашлялся, выпрямился и начал нараспев:    – «Как из тучи было из грозныя, из грозныя тучи страховитыя подымалась погода божия; во той ли во погоде божией выпадала с небес книга Голубиная. Ко той ли ко книге Голубиной соезжалось сорок царей и царевичей, сорок королей и королевичей, сорок князей со князевичам, сорок попов со поповичам, много бояр, люду ратного, люду ратного, разного, мелких християн православныих. Из них было пять царей набольшыих: был Исай-царь, Василей-царь, Костянтин-царь, Володимер-царь Володимерыч, был премудрый царь Давид Евсиевич.    Как проговорил Володимер царь: «Кто из нас, братцы, горазд в грамоте? Прочел бы эту книгу Голубиную? Сказал бы нам про божий свет: отчего началось солнце красное? Отчего начался млад светел месяц? Отчего начались звезды частыя? Отчего начались зори светлыя? Отчего зачались ветры буйныя? Отчего зачались тучи грозныя? Отчего да взялись ночи темныя? Отчего у нас пошел мир-народ? Отчего у нас на земли цари пошли? Отчего зачались бояры-князья? Отчего пошли крестьяне православные?»    На то все цари приумолкнули. Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Я вам, братцы, про то скажу, про эту книгу Глубиную: эта книга не малая; сорока сажен долина ее, поперечина двадцати сажен; приподнять книгу, не поднять будет; на руцех держать, не сдержать будет; по строкам глядеть, все не выглядеть; по листам ходить, все не выходить, а читать книгу – ее некому, а писал книгу Богослов Иван, а читал книгу Исай пророк, читал ее по три годы, прочел в книге только три листа; уж мне честь книгу – не прочесть божию! Сама книга распечатывалась, сами листы расстилалися, сами слова прочиталися. Я скажу вам, государи, не выглядя, скажу вам, братцы, не по грамоте, не по грамоте, все по памяти, про старое, про стародавнее, по-старому, по-писаному.    Началось у нас солнце красное от светлого лица божия; млад светел месяц от грудей его; звезды частые от очей божиих; зори светлыя от риз его; буйны ветры-то – дыханье божее; тучи грозныя – думы божие; ночи темныя от опашня его! Мир-народ у нас от Адамия; от Адамовой головы цари пошли; от мощей его князи со боярами; от колен крестьяне православные; от того ж начался и женский пол!    Ему все цари поклонилися: “Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи, про то скажи, ты поведай нам:    Который царь над царями царь? Кая земля всем землям мати? Которо море всем морям мати? Котора река всем рекам мати? Кая гора всем горам мати? Который город всем городам мати?”»    Здесь Перстень украдкою посмотрел на Ивана Васильевича, которого, казалось, все более клонило ко сну. Он время от времени, как будто с трудом, открывал глаза и опять закрывал их; но всякий раз незаметно бросал на рассказчика испытующий, проницательный взгляд.    Перстень перемигнулся с Коршуном и продолжал:    – «Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: „Я вам, братцы, и про то скажу, про то скажу, вам поведаю: в Голубиной книге есть написано: у нас Белый царь будет над царями царь; он верует веру крещеную, крещеную богомольную; он в матерь божию богородицу и в троицу верует неразделимую. Ему орды все преклонилися, все языци ему покорилися; область его надо всей землей, над вселенною; всех выше его рука царская, благоверная, благочестивая; и все к царю Белому приклонятся, потому Белый царь над царями царь! Свято-Русь-земля всем землям мати; на ней строят церкви апостольские, богомольные, соборные. Окиян-море всем морям мати; выходила из него церковь соборная; что во той ли во церкви во соборныя почивают мощи попа римского, попа римского Климентия; обошло то море окол всей земли; все реки к морю собегалися, все к окиян-морю приклонилися. Ердань-река всем рекам мати; во славной матушке во Ердань-реке окрестился сам Исус Христос, небесный царь. А Фавор-гора всем горам мати; как на славныя на Фавор-горы преобразился на ней сам Исус Христос, показал славу ученикам своим. Ерусалим город всем городам мати; что стоит тот город посреди земли, а в том городе церковь соборная; пребывает во церкви господень гроб, почивают в нем ризы самого Христа, фимиамы-ладаны рядом курятся, свещи горят неугасимыя…“    Здесь Перстень опять взглянул на Иоанна. Глаза его были закрыты, дыхание ровно. Грозный, казалось почивал.    Атаман тронул Коршуна локтем. Старик подался шага на два вперед. Перстень продолжал нараспев:    – «Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: котора рыба всем рыбам мать? Котора птица птицам есть мать? Который зверь над зверями зверь? Который камень всем каменям отец? Которо древо древам всем мать? Кая трава всем травам мати?“    Им ответ держал премудрый царь: «Я еще вам, братцы, про то скажу: у нас Кит-рыба всем рыбам мать: на трех на китах земля стоит; Естрафиль-птица всем птицам мати: что живет та птица на синем море; когда птица вострепенется, все сине море всколебается, потопляет корабли гостиные, побивает суда поморские; а когда Естрафиль вострепещется, во втором часу после полунощи, запоют петухи по всей земли, осветится в те поры вся земля…»    Перстень покосился на Иоанна. Царь лежал с сомкнутыми глазами; рот его был раскрыт, как у спящего. В то же время, как будто в лад словам своим, Перстень увидел в окно, что дворцовая церковь и крыши ближних строений осветились дальним заревом.    Он тихонько толкнул Коршуна, который подался еще одним шагом ближе к Ивану Васильевичу.    – «У нас Индра-зверь, – продолжал Перстень, – над зверями зверь, и он ходит, зверь, по подземелью, яко солнышко по поднебесью; он копает рогом сыру мать-землю, выкопает ключи все глубокие; он пущает реки, ручьявиночки, прочищает ручьи и проточины, дает людям питанийца, питанийца, обмыванийца. Алатырь-камень всем камням отец; на белом Алатыре на камени сам Исус Христос опочив держал, царь небесный беседовал со двунадесяти со апостолам, утверждал веру христианскую; утвердил он веру на камени, распущал он книги по всей земле. Кипарис-древо всем древам мати; из того ли из древа кипарисного был вырезан чуден поклонен крест; на тем на кресте, на животворящиим, на распятье был сам Исус Христос, сам Исус Христос, сам небесный царь, промежду двух воров, двух разбойников. Плакун-трава всем травам мати. Когда Христос бог на распятье был, тогда шла мати божия, богородица, ко своему сыну ко распятому; от очей ея слезы наземь капали, и от тех от слез, от пречистыих, зародилася, вырастала мати плакун-трава; из того плакуна, из корени у нас режут на Руси чудны кресты, а их носят старцы иноки, мужие их носят благоверные».    Здесь Иван Васильевич глубоко вздохнул, но не открыл очей. Зарево пожара делалось ярче. Перстень стал опасаться, что тревога подымется прежде, чем они успеют достать ключи. Не решаясь сам тронуться с места, чтобы царь не заметил его движения по голосу, он указал Коршуну на пожар, потом на спящего Иоанна и продолжал:    – «Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь Давид Евсиевич! Ты горазд сказать по памяти, говоришь будто по грамоты!“ Тут возговорит Володимер царь: „Ты еси, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты скажи еще, ты поведай мне: ночеся мне мало спалося, мало спалося, много виделось: кабы два зверья сходилися, один белый зверь, другой серый зверь, промежду собой подиралися; кабы белый зверь одолеть хочет?“ Что ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: „Ах ты гой еси, Володимер царь, Володимер Володимерыч! То не два зверья сходилися, промежду собой подиралися; и то было у нас на сырой земли, на сырой земли, на святой Руси; сходилися правда со кривдою; это белая зверь – то-то правда есть, а серая зверь – то-то кривда есть; правда кривду передалила, правда пошла к богу на небо, а кривда осталась на сырой земле; а кто станет жить у нас правдою, тот наследует царство небесное; а кто станет жить у нас кривдою, отрешен на муки на вечные…“    Здесь послышалось легкое храпение Иоанна. Коршун протянул руку к царскому изголовью; Перстень же придвинулся ближе к окну, но, чтобы внезапным молчанием не прервать сна Иоаннова, он продолжал рассказ свой тем же однообразным голосом:    – «Ему все цари поклонилися: „Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: каким грехам прощенье есть, а каким грехам нет прощения?“ Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: „Кабы всем грехам прощенье есть, трем грехам тяжкое покаяние: кто спознался с кумою крестовыя, кто бранит отца с матерью, кто…“    В это мгновение царь внезапно открыл глаза. Коршун отдернул руку, но уже было поздно: взор его встретился со взором Иоанна. Несколько времени оба неподвижно глядели друг на друга, как бы взаимно скованные обаятельною силой.    – Слепые! – сказал вдруг царь, быстро вскакивая, – третий грех: когда кто нарядится нищим и к царю в опочивальню войдет!    И он ударил острым посохом Коршуна в грудь. Разбойник схватился за посох, закачался и упал.    – Гей! – закричал царь, выдергивая острие из груди Коршуна.    Опричники вбежали, гремя оружием.    – Хватайте их обоих! – сказал Иоанн.    Как ярый пес, Малюта бросился на Перстня, но с необычайной ловкостью атаман ударил его кулаком под ложку, вышиб ногою оконницу и выскочил в сад.    – Оцепите сад! Ловите разбойника! – заревел Малюта, согнувшись от боли и держась обеими руками за живот.    Между тем опричники подняли Коршуна.    Иоанн в черном стихаре, из-под которого сверкала кольчуга, стоял с дрожащим посохом в руке, вперив грозные очи в раненого разбойника. Испуганные слуги держали зажженные свечи. Сквозь разбитое окно виден был пожар. Слобода приходила в движение; вдали гудел набатный колокол.    Коршун стоял, насупив брови, опустив глаза, поддерживаемый опричниками; кровь широкими пятнами пестрила его рубаху.    – Слепой! – сказал царь, – говори, кто ты и что умышлял надо мною?    – Нечего мне таить! – отвечал Коршун. – Я хотел добыть ключи от твоей казны, а над тобой ничего не умышлял!    – Кто подослал тебя? Кто твои товарищи?    Коршун бесстрашно взглянул на Иоанна.    – Надежа, православный царь! Был я молод, певал я песню: «Не шуми, мати сыра дуброва». В той ли песне царь спрашивает у добра молодца, с кем разбой держал? А молодец говорит: «Товарищей у меня было четверо: уж как первый мой товарищ черная ночь; а второй мой товарищ…»    – Будет! – прервал его Малюта, – посмотрим, что ты запоешь, как станут тебя с дыбов рвать, на козел подымать! Да кой прах! – продолжал он, вглядываясь в Коршуна, – я где-то уже видал эту кудластую голову!    Коршун усмехнулся и отвесил поклон Малюте.    – Виделись мы, батюшка, Малюта Скурлатыч, виделись, коли припомнишь, на Поганой Луже…    – Хомяк! – перебил его Малюта, обернувшись к своему стремянному, – возьми этого старика, потолкуй с ним, попроси его рассказать, зачем приходил к его царской милости. Я сейчас сам в застенок приду!    – Пойдем, старина! – сказал Хомяк, ухватя Коршуна за ворот, – пойдем-ка вдвоем, потолкуем ладком!    – Постой! – сказал Иоанн. – Ты, Малюта, побереги этого старика: он не должен на пытке кончиться. Я придумаю ему казнь примерную, еще небывалую, неслыханную; такую казнь, что самого тебя удивлю, отец параклисиарх!    – Благодари же царя, пес! – сказал Малюта Коршуну, толкая его. – Доведется тебе, должно быть, пожить еще. Мы сею ночью тебе только суставы повывернем!    И вместе с Хомяком он вывел разбойника из опочивальни.    Между тем Перстень, пользуясь общим смятением, перелез через садовый частокол и прибежал на площадь, где находилась тюрьма. Площадь была пуста; весь народ повалил на пожар.    Пробираясь осторожно вдоль тюремной стены, Перстень споткнулся на что-то мягкое и, нагнувшись, ощупал убитого человека.    – Атаман! – шепнул, подходя к нему, тот самый рыжий песенник, который остановил его утром, – часового-то я зарезал! Давай проворней ключи, отопрем тюрьму, да и прощай; пойду на пожар грабить с ребятами! А где Коршун?    – В руках царя! – отвечал отрывисто Перстень. – Все пропало! Сбирай ребят, да и тягу! Тише; это кто?    – Я! – отвечал Митька, отделяясь от стены.    – Убирайся, дурень! Уноси ноги! Все выбирайтесь из Слободы! Сбор у кривого дуба!    – А князь-то? – спросил Митька протяжно.    – Дурень! Слышишь, все пропало! Дедушку схватили, ключей не добыли!    – А нешто тюрьма на запоре?    – Как не на запоре? Кто отпер?    – А я!    – Что ты, болван! Говори толком!    – Что ж говорить? Прихожу, никого нет; часовой лежит, раскидамши ноги. Я говорю: дай, мол, испробую, крепка ль дверь? Понапер в нее плечиком; а она как была, так с заклепами и соскочи с петлей!    – Ай да дурень! – воскликнул радостно Перстень. – Вот, правду говорят: дураками свет стоит! Ах, дурак, дурак! Ах, губошлеп, губошлеп ты этакий!    И Перстень, схватив Митьку за виски, поцеловал его в обе щеки, причем Митька протянул, чмокая, и свои толстые губы, а потом хладнокровно утерся рукавом.    – Иди же за мной, такой-сякой сын, право! А ты, балалайка, здесь погоди. Коли что будет, свистни!    Перстень вошел в тюрьму. За ним ввалился и Митька.    За первою дверью были еще две другие двери, но те, как менее крепкие, еще легче подались от богатырского натиска Митьки.    – Князь! – сказал Перстень, входя в подземелье, – вставай!    Серебряный подумал, что пришли вести его на казнь.    – Ужели теперь утро? – спросил он, – или тебе, Малюта, до рассвета не терпится?    – Я не Малюта! – отвечал Перстень. – Я тот, кого ты от смерти спас. Вставай, князь! Время дорого. Вставай, я выведу тебя!    – Кто ты? – сказал Серебряный, – я не знаю твоего голоса!    – И не мудрено, боярин; где тебе помнить меня! Только вставай! Нам некогда мешкать!    Серебряный не отвечал. Он подумал, что Перстень один из Малютиных палачей, и принял слова его за насмешку.    – Аль ты не веришь мне, князь? – продолжал атаман с досадою. – Вспомни Медведевку, вспомни Поганую Лужу: я Ванюха Перстень!    Запылала радость в груди Серебряного. Взыграло его сердце и забилось любовью к свободе и к жизни. Запестрели в его мыслях и леса, и поля, и новые славные битвы, и явился ему, как солнце, светлый образ Елены.    Уже он вспрянул с земли, уже готов был следовать за Перстнем, как вдруг вспомнил данную царю клятву, и кровь его отхлынула к сердцу.    – Не могу! – сказал он, – не могу идти за тобою. Я обещал царю не выходить из его воли и ожидать, где бы я ни был, суда его!    – Князь! – отвечал удивленный Перстень, – мне некогда толковать с тобою. Люди мои ждут; каждый миг может нам головы стоить; завтра тебе казнь, теперь еще время, вставай, ступай с нами!    – Не могу! – повторил мрачно Серебряный, – я целовал ему крест на моем слове!    – Боярин! – вскричал Перстень, и голос его изменился от гнева, – издеваешься ты, что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего лучшего человека, для тебя, может быть, мы все наши головы положим, а ты хочешь остаться? Даром мы сюда, что ли, пришли? Скоморохи мы тебе, что ли, дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной! Говори в последний раз, идешь али нет?    – Нет! – отвечал решительно Никита Романович и лег на сырую землю.    – Нет? – повторил, стиснув зубы, Перстень, – нет? Так не бывать же по-твоему! Митька, хватай его насильно! – И в тот же миг атаман бросился на князя и замотал ему рот кушаком.    – Теперь не заспоришь! – сказал он злобно.    Митька загреб Никиту Романовича в охапку и, как малого ребенка, вынес из тюрьмы.    – Живо! Идем! – сказал Перстень.    В одной улице попались им опричники.    – Кого несете? – спросили они.    – Слободского на пожаре бревном пришибло! – отвечал Перстень. – Несем в скудельницу! [109]    При выходе из Слободы их остановил часовой. Они хотели пройти мимо; часовой разинул рот крикнуть, Перстень хватил его кистенем, и он свалился, не пикнув.    Разбойники вынесли князя из Слободы без дальнейшего препятствия. Глава 22. Монастырь    Мы оставили Максима ненастною ночью, на выезде из Александровой слободы. Косматый Буян лаял и прыгал вокруг него и радовался, что удалось ему сорваться с цепи.    Максим, покидая родительский дом, не успел определить себе никакой цели. Он хотел только оторваться от ненавистной жизни царских любимцев, от их нечестивого веселья и ежедневных казней. Оставя за собою страшную Слободу, Максим вверился своей судьбе. Сначала он торопил коня, чтобы не догнали его отцовские холопи, если бы вздумалось Малюте послать за ним погоню. Но вскоре он повернул на проселочную дорогу и поехал шагом.    К утру гроза утихла. На востоке заалело, и Максим яснее стал различать предметы. По сторонам дороги росли кудрявые дубы; промеж них виднелись кусты орешника. Было свежо; дождевые капли бежали с деревьев и лениво хлопали по широким листьям. Вскоре мелкие птички запорхали и защебетали в зелени; дятел застучал в сухое дерево, и вершины дубов озолотились восходящим солнцем. Природа оживлялась все более; конь ступал бодрее. Раскинулась перед Максимом родная Русь; весело мог бы он дышать в ее вольном пространстве; но грусть легла ему на сердце, широкая русская грусть. Задумался он о покинутой матери, о своем одиночестве, обо многом, в чем и сам не отдавал себе отчета; задумался и затянул, в раздумье, протяжную песню.    Чудны задушевные русские песни! Слова бывают ничтожны; они лишь предлог; не словами, а только звуками выражаются глубокие, необъятные чувства.    Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой-дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу, и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…    Наконец, когда тоска стала глубже забирать Максима, он подобрал поводья, поправил шапку, свистнул, крикнул и полетел во всю конскую прыть.    Вскоре забелели перед ним стены монастыря.    Обитель была расположена по скату горы, поросшей дубами. Золотые главы и узорные кресты вырезывались на зелени дубов и на синеве неба.    Навстречу Максиму попался отряд монастырских служек в шишаках и кольчугах. [110] Они ехали шагом и пели псалом: «Возлюблю тя, господи, крепосте моя». Услыша священные слова, Максим остановил коня, снял шапку и перекрестился.    Небольшая речка протекала под горою. Несколько мельниц вертели на ней свои колеса. На берегу паслись коровы пестрыми кучами.    Все вокруг монастыря дышало такою тишиною, что вооруженный объезд казался излишним. Даже птицы на дубах щебетали как будто вполголоса; ветер не шелестел в листьях, и только кузнечики, притаясь в траве, трещали без умолку. Трудно было подумать, чтобы недобрые люди могли возмутить это спокойствие.    «Вот где отдохну я! – подумал Максим. – За этими стенами проведу несколько дней, пока отец перестанет искать меня. Я на исповеди открою настоятелю свою душу, авось он даст мне на время убежище».    Максим не ошибся. Престарелый игумен, с длинною седою бородой, с кротким взглядом, в котором было совершенное неведение дел мирских, принял его ласково. Двое служек взяли под уздцы усталого коня. Третий вынес хлеба и молока для Буяна; все радушно хлопотали около Максима. Игумен предложил ему отобедать, но Максим захотел прежде всего исповедаться.    Старик взглянул на него испытующим взором, насколько позволяли его добродушные глаза, и, не говоря ни слова, повел его через обширный двор к низкой, одноглавой церкви. Они шли мимо могильных крестов и длинного ряда келий, обсаженных цветами. Попадавшиеся им навстречу братия кланялись молча. Надгробные плиты звенели от шагов Максима; высокая трава пробивалась между плитами и закрывала вполовину надписи, полные смирения; все напоминало о бренности жизни, все вызывало на молитву и созерцание. Церковь, к которой игумен вел Максима, стояла среди древних дубов, и столетние ветви их почти совсем закрывали узкие, продольные окна, пропускавшие свет сквозь пыльную слюду, вставленную в мелкие свинцовые оконницы. Когда они вошли, их обдало прохладой и темнотою. Лишь сквозь одно окно, менее других заслоненное зеленью, косые столбы света падали на стенное изображение Страшного суда. Остальные части церкви казались от этого еще мрачнее; но кое-где отсвечивали ярким блеском серебряные яблоки паникадил, венцы на образах да шитые серебром кресты, тропари и кондаки [111] на черном бархате, покрывающем гробницы князей Воротынских, основателей монастыря. Позолота на прорезных травах иконостаса походила местами на уголья, тлеющие под золою и готовые вспыхнуть. Пахло сыростью и ладаном. Мало-помалу глаз Максима стал привыкать к полумраку и различать другие подробности храма: над царскими дверьми виден был спаситель в силах, с херувимами и серафимами, а над ним шестнадцать владычных праздников. Большой местный образ Иоанна Предтечи представлял его крылатым и держащим на блюде отсеченную главу свою. На боковых дверях были написаны грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем снова. Он усомнился, прав ли был, что уехал от отца против его воли? Но совесть отвечала ему, что он прав; а между тем она не была спокойна. Картина Страшного суда потрясала его воображение. Когда тень дубовых листьев, колеблемых ветром снаружи окна, трепетала на стене подвижною сеткой, ему казалось, что грешники и диаволы, писанные в человеческий рост, дышат и движутся.    Благоговейный ужас проник его сердце. Он пал ниц перед игуменом.    – Отец мой, – сказал он, – должно быть, я великий грешник!    – Молись, – отвечал кротко старик, – велико милосердие божие; много поможет тебе раскаяние, сын мой!    Максим собрался с силами.    – Тяжело мое преступление, – начал он дрожащим голосом. – Отец мой, слушай! Страшно мне вымолвить: оскудела моя любовь к царю, сердце мое от него отвратилось!    Игумен с удивлением взглянул на Максима.    – Не отвергай меня, отец мой! – продолжал Максим, – выслушай меня! Долго боролся я сам с собою, долго молился пред святыми иконами. Искал я в своем сердце любви к царю – и не обрел ее!    – Сын мой, – сказал игумен, глядя с участием на Максима, – должно быть, сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того быть не может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников исповедовал я в этом храме: были и церковные тати [112], и смертные убойцы, а не бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю!    Максим побледнел.    – Стало, я преступнее церковного татя и смертного убойцы! – воскликнул он. – Отец мой, что мне делать? Научи, вразуми меня, душа моя делится надвое.    Старик смотрел на исповедника и все более дивился.    Правильное лицо Максима не являло ни одной порочной или преступной черты. То было скромное лицо, полное добродушия и отваги, одно из тех русских лиц, которые еще ныне встречаются между Москвой и Волгой, в странах, отдаленных от больших дорог, куда не проникло городское влияние.    – Сын мой, – продолжал игумен, – я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого быть не может. Подумай сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне, сын мой, ведь ты следуешь заповеди?    Максим молчал.    – Сын мой, ты чтишь отца своего?    – Нет! – произнес Максим едва внятно.    – Нет? – Повторил игумен и, отступив назад, осенился крестным знамением. – Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков?    – Я… – сказал молодой опричник, – я Максим Скуратов, сын Скуратова-Бельского!    – Сын Малюты?    – Да! – сказал Максим и зарыдал.    Игумен не отвечал. Он горестно стоял перед Максимом. Неподвижно смотрели на них мрачные лики угодников. Грешники на картине Страшного суда жалобно подымали руки к небу, но все молчало. Спокойствие церкви прерывали одни рыдания Максима, щебетанье ласточек под сводами да изредка полугромкое слово среди тихой молитвы, которую читал про себя игумен.    – Сын мой, – сказал наконец старик, – поведай мне все по ряду, ничего не утаи от меня: как вошла в тебя нелюбовь к государю?    Максим рассказал о жизни своей в Слободе, о последнем разговоре с отцом и о ночном своем отъезде.    Он говорил медленно, с расстановкой и часто собирался с мыслями, дабы ничего не забыть и ничего не утаить от духовного отца своего.    Окончив рассказ, он опустил глаза и долго не смел взглянуть на игумена, ожидая своего приговора.    – Все ли ты поведал мне? – сказал игумен. – Не тяготит ли еще что-нибудь душу твою? Не помыслил ли ты чего на царя? Не задумал ли ты чего над святою Русью?    Глаза Максима заблистали.    – Отец мой, скорей дам отсечь себе голову, чем допущу ее замыслить что-нибудь против родины! Грешен я в нелюбви к государю, но не грешен в измене!    Игумен накрыл его эпитрахилью [113].    – Очищается раб божий Максим! – сказал он, – отпускаются ему грехи его вольные и невольные!    Тихая радость проникла в душу Максима.    – Сын мой, – сказал игумен, – твоя исповедь тебя очистила. Святая церковь не поставляет тебе в вину, что ты бросил Слободу. Бежать от соблазна волен и должен всякий. Но бойся прельститься на лесть врага рода человеческого. Бойся примера Курбского, который из высокого русского боярина учинился ныне сосуд дьяволу! Премилостивый бог, – продолжал со вздохом старик, – за великие грехи наши попустил ныне быть времени трудному. Не нам суемудрием человеческим судить о его неисповедимом промысле. Когда господь наводит на нас глады и телесные скорби, что нам остается, как не молиться и покоряться его святой воле? Так и теперь: настал над нами царь немилостивый, грозный. Не ведаем, за что он нас казнит и губит; ведаем только, что он послан от бога, и держим поклонную голову не пред Иваном Васильевичем, а перед волею пославшего его. Вспомним пророческое слово: «Аще кая земля оправдится перед богом, поставляет им царя и судью праведна и всякое подает благодеяние; аще же которая земля прегрешит пред богом, и поставляет царя и судей неправедна, и наводит на тое землю вся злая!» Останься у нас, сын мой; поживи с нами. Когда придет тебе пора ехать, я вместе с братиею буду молиться, дабы, где ты ни пойдешь, бог везде исправил путь твой! А теперь… – продолжал добродушно игумен, снимая с себя эпитрахиль, – теперь пойдем к трапезе. После духовной пищи не отвергнем телесной. Есть у нас изрядные щуки, есть и караси; отведай нашего творогу, выпей с нами меду черемхового во здравие государя и высокопреосвященного владыки!    И в дружеском разговоре старик повел Максима к трапезе. Глава 23. Дорога    Тихо и однообразно протекала монастырская жизнь.    В свободное время монахи собирали травы и составляли целебные зелья. Другие занимались живописью, вырезывали из кипариса кресты иль иконы, красили и золотили деревянные чаши.    Максим полюбил добрых иноков. Он не замечал, как текло время.    Но прошла неделя, и он решился ехать. Еще в Слободе слышал Максим о новых набегах татар на рязанские земли и давно уже хотел вместе с рязанцами испытать над врагами ратной удачи. Когда он поведал о том игумену, старик опечалился.    – Куда тебе ехать, сын мой? – сказал он. – Мы все тебя любим, все к тебе привыкли. Кто знает, может, и тебя посетит благодать божия и ты навсегда останешься с нами! Послушай, Максим, не уезжай от нас!    – Не могу, отец мой! Давно уже судьба зовет меня в дальнюю сторону. Давно слышу звон татарского лука, а иной раз как задумаюсь, то будто стрела просвистит над ушами. На этот звон, на этот свист меня тянет и манит!    И не стал игумен долее удерживать Максима, отслужил ему напутный молебен, благословил его, и грустно простилась с ним братия.    И снова очутился Максим на коне, среди зеленого леса. Как прежде, Буян прыгал вокруг коня и весело смотрел на Максима. Вдруг он залаял и побежал вперед. Максим уже схватился за саблю, в ожидании недоброй встречи, как из-за поворота показался всадник в желтом кафтане с черным двоеглавым орлом на груди.    Всадник ехал рысью, весело посвистывал и держал на пестрой рукавице белого кречета в клобучке и колокольцах.    Максим узнал одного из царских сокольников.    – Трифон! – вскричал он.    – Максим Григорьич! – отвечал весело сокольник, – доброго здоровья! Как твоя милость здравствует? Так вот где ты, Максим Григорьич! А мы в Слободе думали, что ты и невесть куда пропал! Ну ж как батюшка-то твой осерчал! Упаси господи! Смотреть было страшно! Да еще многое рассказывают про твоего батюшку, про царевича да про князя Серебряного. Не знаешь, чему и верить. Ну, слава богу, добро, что ты сыскался, Максим Григорьич! Обрадуется же твоя матушка!    Максим досадовал на встречу с сокольником. Но Трифон был добрый малый и при случае умел молчать. Максим спросил его, давно ли он из Слободы?    – Да уже будет с неделю, как Адраган с поля улетел! – отвечал сокольник, показывая своего кречета. – Да ведь ты, пожалуй, и не знаешь, Максим Григорьич! Ну уж набрался я было страху, как царь на меня раскручинился! Да сжалился надо мной милосердный бог и святой мученик Трифон! Проявил надо мною свое чудо! – Сокольник снял шапку и перекрестился. – Вишь, Максим Григорьич: выехал государь, будет тому с неделю, на птичью потеху. Напускал Адрагана раза два; как на беду, третий-то раз дурь нашла на Адрагана. Стал он бить соколов, сбил Смышляя и Кружка, да и давай тягу! Не успел бы ты десяти просчитать, как он у тебя и с глаз долой. Я было скакать за ним, да куды! Пропал, будто и не бывало. Вот доложил сокольничий царю, что пропал Адраган. Царь велел меня позвать, да и говорит, что ты-де, Тришка, мне головой за него отвечаешь; достанешь – пожалую тебя, не достанешь – голову долой! Как быть! Батюшка-царь ведь не шутит! Поехал я искать Адрагана; шесть ден промучился; стало мне уж вокруг шеи неловко; думаю, придется проститься с головой. Стал я плакать; плакал, плакал, да с горя и заснул в лесу. Лишь только заснул, явилось мне, сонному, видение: сияние разлилось меж деревьев, и звон пошел по лесу. И, слыша тот звон, я, сонный, сам себе говорю: то звонят Адрагановы колокольцы. Гляжу, передо мной сидит на белом коне, весь облитый светом, молодой ратник и держит на руке Адрагана: «Трифоне! – сказал ратник, – не здесь ищи Адрагана. Встань, ступай к Москве, к Лазареву урочищу. Там стоит сосна, на той сосне сидит Адраган». Проснулся я, и, сам не знаю с чего, стало мне понятно, что ратник был святой мученик Трифон. Вскочил я на коня и поскакал к Москве. Что ж, Максим Григорьич, поверишь ли? как приехал на то урочище, вижу: в самом деле сосна, и на ней сидит мой Адраган, точь-в-точь как говорил святой!    Голос сокольника дрожал, и крупные слезы катились из глаз его.    – Максим Григорьич, – прибавил он, утирая слезы, – теперь хоть все животы свои продам без остатку, хоть сам в вековечную кабалу пойду, а построю часовню святому угоднику! На том самом месте построю, где нашел Адрагана. И образ велю на стене написать, точь-в-точь как явился мне святой: на белом коне, высоко подняв руку, а на ней белый кречет. Заповедую и детям и внукам славить его, служить ему молебны и ставить писаные свечи, что не захотел он моей погибели, спас от плахи раба своего! Вишь, – продолжал сокольник, глядя на кречета, – вот он, Адраган, цел-целехонек! Дай-ка я сниму с тебя клобучок! Чего кричишь? Небось полетать хочется? Нет, брат, погоди! Довольно налетался, не пущу!    И Трифон дразнил кречета пальцем.    – Вишь, злобный какой! Так и хватает! А кричит-то как! Я чай, за версту слышно!    Рассказ сокольника запал в душу Максима.    – Возьми ж и мое приношение! – сказал он, бросая горсть золотых в шапку Трифона. – Вот все мои деньги; они мне не нужны, а тебе еще много придется сбирать на часовню.    – Да наградит тебя бог, Максим Григорьич! С твоими деньгами уж не часовню, а целую церковь выстрою! Как приду домой, в Слободу, отслужу молебен и выну просвиру во здравие твое! Вечно буду твоим холопом, Максим Григорьич! Что хочешь приказывай!    – Слушай, Трифон! Сослужи мне службу нетрудную: как приедешь в Слободу, никому не заикнись, что меня встретил; а дня через три ступай к матушке, скажи ей, да только ей одной, чтобы никто не слыхал, скажи, что сын-де твой, дал бог, здоров, бьет тебе челом.    – Только-то, Максим Григорьич?    – Еще слушай, Трифон: я еду в далекий путь. Может, не скоро вернусь. Так, коли тебе не в труд, наведывайся от поры до поры к матери, да говори ей каждый раз: я-де, говори, слышал от людей, что сын твой, помощию божией, здоров, а ты-де о нем не кручинься! А будет матушка спросит: от каких людей слышал? И ты ей говори: слышал-де от московских людей, а им-де другие люди сказывали, а какие люди, того не говори, чтоб и концов не нашли, а только бы ведала матушка, что я здравствую.    – Так ты, Максим Григорьич, и вправду не вернешься в Слободу?    – Вернусь ли, нет ли, про то бог знает; ты же никому не сказывай, что меня встретил.    – Уж положись на меня, Максим Григорьич, не скажу никому! Только коли ты едешь в дальний путь, так я не возьму твоих денег. Меня бог накажет.    – Да на что мне деньги? Мы не в басурманской земле!    – Воля твоя, Максим Григорьич, а мне взять не можно. Добро бы ты ехал домой. А то, что ж я тебя оберу на дороге, как станишник какой! Воля твоя, хоть зарежь, не возьму!    Максим пожал плечами и вынул из шапки Трифона несколько золотых.    – Коли ты не берешь, – сказал он, – авось кто другой возьмет, а мне их не надо.    Он простился с сокольником и поехал далее.    Уже солнце начинало заходить. Длинные тени дерев становились длиннее и застилали поляны. Подле Максима ехала его собственная тень, словно темный великан. Она то бежала по траве, то, когда лес спирал дорогу, всползала на кусты и деревья. Буян казался на тени огромным баснословным зверем. Мало-помалу и Буян, и конь, и Максим исчезли и с травы и с дерев; наступили сумерки; кое-где забелел туман; вечерние жуки поднялись с земли и, жужжа, стали чертить воздух. Месяц показался из-за лесу; там и сям по темнеющему небу зажглися звезды; вдали засеребрилось необозримое поле.    Родина ты моя, родина! Случалось и мне, в позднюю пору, проезжать по твоим пустыням. Ровно ступал конь, отдыхая от слепней и дневного жару; теплый ветер разносил запахи цветов и свежего сена, и так было мне сладко, и так было мне грустно, и так думалось о прошедшем, и так мечталось о будущем.    Хорошо, хорошо ехать вечером по безлюдным местам, то лесом, то нивами, бросить поводья и задуматься, глядя на звезды!    Уже с добрый час ехал Максим, как вдруг Буян поднял морду на ветер и замахал хвостом. Послышался запах дыма. Максим вспомнил о ночлеге и понудил коня. Вскоре увидел он покачнувшуюся на сторону избу. Трубы на ней не было; дым выходил прямо из крыши. В низеньком окне светился огонь. Внутри слышался однообразный напев. Максим подъехал к окну. Он увидел всю внутренность бедного хозяйства. Пылающая лучина освещала домашнюю утварь; все было дрянно и ветхо. В потолочине торчал, наискось, гибкий шест, и на конце его висела люлька. Женщина лет тридцати, бледная, хворая, качала люльку и потихоньку пела. Подле нее сидел, согнувшись, мужичок с реденькою бородкой и плел лапти. Двое детей ползали у ног их.    Максиму показалось, что женщина в песне поминает его отца. Сначала он подумал, что ослышался, но вскоре ясно поразило его имя Малюты Скуратова. Полный удивления, он стал прислушиваться.    – Спи, усни, мое дитятко! – пела женщина.   Спи, усни, мое дитятко, Покуль гроза пройдет, Покуль беда минет! Баю, баюшки-баю, Баю, мое дитятко! Скоро минет беда наносная, Скоро царь велит отсечь голову Злому псу Малюте Скурлатову! Баю, баюшки-баю, Баю, мое дитятко!      Вся кровь Максима бросилась ему в лицо. Он слез с коня и привязал его к плетню.    Голос продолжал:   Как и он ли, злой пес Малюта, Задушил святого старца. Святого старца Филиппа! Баю, баюшки-баю, Баю, мое дитятко!      Максим не выдержал и толкнул дверь ногою.    При виде богатой одежды и золотой сабли опричника хозяева оробели.    – Кто вы? – спросил Максим.    – Батюшка! – отвечал мужичок, кланяясь и заикаясь от страха, – меня-то, не взыщи, меня зовут Федотом, а хозяйку-то, не взыщи, батюшка, хозяйку зовут Марьею!    – Чем вы живете, добрые люди?    – Лыки дерем, родимый, лапти плетем да решета делаем. Купцы проедут и купят.    – А, знать, мало проезжают?    – Малость, батюшка, совсем малость! Иной раз, придется, и есть нечего. Того и смотри, с голоду али с наготы помрешь. А лошадки-то нет у нас товар в город отвезти. Другой год волки съели.    Максим поглядел с участием на мужика и его хозяйку и высыпал свои червонцы на стол.    – Бог с вами, бедные люди! – сказал он и схватился за дверь, чтобы выйти.    Хозяева повалились ему в ноги.    – Батюшка, родимый, кто ты? Поведай нам, кто ты? За кого нам богу молиться?    – Молитесь не за меня, за Малюту Скуратова. Да скажите, далеко ль до Рязанской дороги?    – Да это она и есть, сокол ты наш, она-то и есть, рязанская-то. Мы на самом кресте живем. Вот прямо пойдет Муромская, а налево Владимирская, а сюда вправо на Рязань! Да не езди теперь, родимый ты наш, не езди теперь, не такая пора; больно стали шалить на дороге. Вот вчера целый обоз с вином ограбили. А теперь еще, говорят, татары опять проявились. Переночуй у нас, батюшка ты наш, отец ты наш, сокол ты наш, сохрани бог, долго ль до беды!    Но Максиму не хотелось остаться в избе, где недавно еще проклинали отца его. Он уехал искать другого ночлега.    – Батюшка! – кричали ему вслед хозяева, – вернись, родимый, послушай нашего слова! Несдобровать тебе ночью на этой дороге!    Но Максим не послушался и поехал далее.    Не много верст проехал он, как вдруг Буян бросился к темному кусту и стал лаять так зло, так упорно, как будто чуял скрытого врага.    Тщетно отсвистывал его Максим. Буян бросался на куст, возвращался весь ощетиненный и снова рвался вперед.    Наскучив отзывать его, Максим выхватил саблю и поскакал прямо на куст. Несколько человек с поднятыми дубинами выскочили к нему навстречу, и грубый голос крикнул:    – Долой с коня!    – Вот тебе! – сказал Максим, отвешивая удар тому, который был ближе.    Разбойник зашатался.    – Это тебе не в почет! – продолжал Максим и хотел отвесить ему второй удар; но сабля встретила плашмя дубину другого разбойника и разлетелась наполы.    – Эге, посмотри-ка на его сбрую! Да это опричник! Хватай его живьем! – закричал грубый голос.    – И впрямь опричник! – завизжал другой. – Вот, потешимся над ним с ребятами!    – Ай да Хлопко! уж ты и рад тешиться!    И в тот же миг все вместе навалились на Максима и стащили его с коня. Глава 24. Бунт станичников    Версты полторы от места, где совершилось нападение на Максима, толпы вооруженных людей сидели вокруг винных бочек с выбитыми днами. Чарки и берестовые черпала ходили из рук в руки. Пылающие костры освещали резкие черты, всклокоченные бороды и разнообразные одежды. Были тут знакомые нам лица: и Андрюшка, и Васька, и рыжий песенник; но не было старого Коршуна. Часто поминали его разбойники, хлебая из черпал и осушая чарки.    – Эх, – говорил один, – что-то с нашим дедушкой теперь?    – Вестимо что, – отвечал другой, – рвут его с дыбов, а может, на виске потряхивают. [114]    – А ведь не выдаст старый черт; я чай, словечка не выронит!    – Вестимо не выронит, не таковский; этого хоть на клочья разорви, не выдаст!    – А жаль седой бороды! Ну да и атаман-то хорош! Сам небось цел, а старика-то выдал!    – Да что он за атаман! Разве это атаман, чтобы своих даром губить из-за какого-то князя!    – Да вишь ты, они с князем-то в дружбе. И теперь, вишь, в одном курене сидят. Ты про князя не говори, неравно атаман услышит, сохрани бог!    – А что ж, коль услышит! Я ему в глаза скажу, что он не атаман. Вот Коршун, так настоящий атаман! Небось был у Перстня как бельмо на глазу, так вот его нарочно и выдал!    – А что, ребята, ведь, может, и в самом деле он нарочно выдал Коршуна!    Глухой ропот пробежал меж разбойников.    – Нарочно, нарочно выдал! – сказали многие.    – Да что это за князь? – спросил один. – Зачем его держат? Выкупа за него ждет атаман, что ли?    – Нет, не выкупа! – отвечал рыжий песенник. – Князя, вишь, царь обидел, хотел казнить его; так князь-то от царя и ушел к нам; говорит: я вас, ребятушки, сам на Слободу поведу; мне, говорит, ведомо, где казна лежит. Всех, говорит, опричников перережем, а казною поделимся!    – Вот как! Так что ж он не ведет нас! Уж третьи сутки здесь даром стоим!    – Оттого не ведет, что атаман у нас баба!    – Нет, этого не говори, Перстень не баба!    – А коли не баба, так и хуже того. Стало, он нас морочит!    – Стало, – сказал кто-то, – он хочет царскую казну на себя одного взять, а нам чтоб и понюхать не досталось!    – Да, да, Перстень продать нас хочет, как Коршуна продал!    – Да не на таковских напал!    – А старика-то выручить не хочет!    – Да что он нам! Мы и без него дедушку выручим!    – И без него казну возьмем; пусть князь один ведет нас!    – Теперь-то и самая пора: царь, слышно, на богомолье; в Слободе и половины опричников не осталось!    – Зажжем опять Слободу!    – Перережем слободских!    – Долой Перстня! Пусть князь ведет нас!    – Пусть князь ведет! Пусть князь ведет! – послышалось отовсюду.    Подобно грому прокатились слова от толпы до толпы, пронеслися до самых отдаленных костров, и все поднялось и закипело, и все обступили курень, где Серебряный сидел в жарком разговоре с Перстнем.    – Воля твоя, князь, – говорил атаман, – сердись, не сердись, а пустить тебя не пущу! Не для того я тебя из тюрьмы вызволил, чтобы ты опять голову на плаху понес!    – В голове своей я один волен! – отвечал князь с досадою. – Незачем было меня из тюрьмы вызволять, коли я теперь в неволе сижу.    – Эх, князь, велико дело время. Царь может одуматься, царь может преставиться; мало ли что может случиться; а минует беда, ступай себе с богом на все четыре стороны.    – Что ж делать, – прибавил он, видя возрастающую досаду Серебряного, – должно быть, тебе на роду написано пожить еще на белом свете. Ты норовом крут, Никита Романыч, да и я крепко держусь своей мысли; видно, уж нашла коса на камень, князь!    В это мгновение голоса разбойников раздались у самого куреня.    – В Слободу, в Слободу! – кричали пьяные удальцы.    – Пустим красного гуся в Слободу!    – Пустим целое стадо гусей!    – Выручим Коршуна!    – Выручим дедушку!    – Выкатим бочки из подвалов!    – Выгребем золото!    – Вырежем опричнину!    – Вырежем всю Слободу!    – Где князь? Пусть ведет нас!    – Пусть ведет князь!    – А не хочет, так на осину его!    – На осину! На осину!    – Перстня туда же!    – На осину и Перстня!    Перстень вскочил с места.    – Так вот что они затевают! – сказал он. – А я уж давно прислушиваюсь, что они там голосят. Вишь как расходились, вражьи дети! Теперь их сам черт не уймет! Ну, князь, нечего делать, вышло по-твоему; не держу тебя доле: вольному воля, ходячему путь! Выйди к ним, скажи, что ведешь их на Слободу!    Серебряный вспыхнул.    – Чтоб я повел вас на Слободу? – сказал он. – Да скорей вы меня на клочья разорвете!    – Эх, князь, притворись хоть для виду. Народ, ты видишь, нетрезвый, завтра образумятся!    – Князь! – кричали голоса, – тебя зовут, выходи!    – Выйди, князь, – повторил Перстень, – ввалятся в курень, хуже будет!    – Добро ж, – сказал князь, выходя из куреня, – посмотрим, как они меня заставят вести их на Слободу!    – Ага! – закричали разбойники, – вылез!    – Веди на Слободу!    – Атаманствуй над нами, не то тебе петлю на шею!    – Так, так! – ревели голоса.    – Бьем тебе челом! – кричали другие. – Будь нам атаманом, не то повесим!    – Ей-богу, повесим!    Перстень, зная горячий нрав Серебряного, поспешил также выйти.    – Что вы, братцы, – сказал он, – белены, что ль, объелись? Чего вы горла-то дерете? Поведет нас князь куда хотите; поведет чем свет; а теперь дайте выспаться его милости, да и сами ложитесь; уже вволю повеселились!    – Да ты что нам указываешь! – захрипел один. – Разве ты нам атаман!    – Слышь, братцы, – закричали другие, – он не хочет сдать атаманства!    – Так на осину его!    – На осину, на осину!    Перстень окинул взором всю толпу и везде встретил враждебные лица.    – Ах вы, дураки, дураки! – сказал он. – Да разве я держусь вашего атаманства? Поставьте над собой кого знаете, а я и сам не хочу; наплевать мне на вас!    – Хорошо! – закричал кто-то.    – Красно говорит! – прибавил другой.    – Наплевать мне на вас! – продолжал Перстень. – Мало, что ли, таких, как вы? Эка честь над вами атаманствовать! Да захочу, пойду на Волгу, не таких наберу!    – Нет, брат, дудки. От себя не пустим; еще, пожалуй, продашь, как Коршуна продал!    – Не пустим, не пустим; оставайся с нами; слушайся нового атамана!    Дикие крики заглушили голос Перстня.    Разбойник огромного роста подошел к Серебряному с чаркой в руке.    – Батька! – сказал он, ударив его широкой лапой по плечу, – пробазарил ты свою голову, стал нашим братом; так выпьем вместе да поцелуемся!    Бог знает, что бы сделал Серебряный. Пожалуй, вышиб бы он чарку из рук разбойника и разорвала б его на клочья пьяная толпа; но, к счастию, новые крики отвлекли его внимание.    – Смотрите, смотрите! – раздалось в толпе. – Опричника поймали! Опричника ведут! Смотрите, смотрите!    Из глубины леса шло несколько людей в изодранных одеждах, с дубинами в руках. Они вели с собой связанного Максима. Разбойник, которого он ударил саблей, ехал на Максимовом коне. Впереди шел Хлопко, присвистывая и приплясывая. Раненый Буян тащился сзади.    – Гей, братцы, – пел Хлопко, щелкая пальцами:   Гости съехались ко вдовушкам во дворики, Заходили по головушкам топорики!      И Хлопко опрокидывался навзничь, бил в ладоши и кружился, словно кубарь.    Глядя на него, рыжий песенник не вытерпел, схватил балалайку и пустился вприсядку помогать товарищу.    Оба стали наперерыв семенить ногами и кривляться вокруг Максима.    – Вишь дьяволы! – сказал Перстень Серебряному. – Ведь они не просто убьют опричника, а замучат медленною смертью; я знаю обоих: уж коли эти пустились, значит плохо дело; несдобровать молодцу!    В самом деле, поимка опричника была для всей шайки настоящим праздником. Они собрались выместить на Максиме все, что претерпели от его товарищей.    Несколько человек с зверскими лицами тотчас занялись приготовлениями к его казни.    В землю вколотили четыре кола, укрепили на них поперечные жерди и накалили гвоздей.    Максим смотрел на все спокойным оком. Не страшно было ему умирать в муках; грустно было умереть без меча, со связанными руками, и не слыхать в предсмертный час ни бранного окрика, ни ржания коней, а слышать лишь дикие песни да пьяный смех своих мучителей.    «Обмануло меня вещее, – подумал он, – не такого я чаял себе конца. Да будет же надо мной божья воля!»    Тут он заметил Серебряного, узнал его и хотел к нему подойти. Но рыжий песенник схватил его за ворот.    – Постлана постель, – сказал он, – сымай кафтан, ложись, что ли!    – Развяжите мне руки! – отвечал Максим. – Не могу перекреститься!    Хлопко ударом ножа разрезал веревки, которыми руки Максима были спутаны.    – Крестись, да недолго! – сказал он, и, когда Максим помолился, Хлопко и рыжий сорвали с него платье и стали привязывать его руки и ноги к жердям.    Тут Серебряный выступил вперед.    – Ребята! – сказал он голосом, который привык раздаваться в ратном строю, – слушайте!    И звонкие слова резко пронеслись по толпе и, несмотря на шум и крики, долетели до самых отдаленных разбойников.    – Слушайте! – продолжал князь. – Все ли вы хотите, чтоб я был над вами старшим? Может, есть меж вами такие, что не хотят меня?    – Э, – закричал кто-то, – да ты, никак, на попятный двор!    – Слышь ты, с нами не шути!    – Дают атаманство, так бери!    – Принимай честь, пока цел!    – Подайте ж мне атаманский чекан! – сказал Серебряный.    – Дело! – закричали разбойники. – Так-то лучше подобру-поздорову!    Князю подали чекан Перстня.    Никита Романович подошел прямо к рыжему песеннику.    – Отвязывай опричника! – сказал он.    Рыжий посмотрел на него с удивлением.    – Отвязывай тотчас! – повторил грозно Серебряный.    – Вишь ты! – сказал рыжий. – Да ты за него, что ль, стоишь! Смотри, у самого крепка ль голова?    – Окаянный! – вскричал князь, – не рассуждай, когда я приказываю!    И, взмахнув чеканом, он разрубил ему череп.    Рыжий повалился, не пикнув.    Поступок Серебряного смутил разбойников. Князь не дал им опомниться.    – Отвязывай ты! – сказал он Хлопку, подняв чекан над его головой.    Хлопко взглянул на князя и поспешил отвязать Максима.    – Ребята! – продолжал Никита Романович, – этот молодец не из тех, что вас обидели; я его знаю; он такой же враг опричнине, как и вы. Сохрани вас бог тронуть его хоть пальцем! А теперь нечего мешкать: берите оружие, стройтесь по сотням, я веду вас!    Твердый голос Серебряного, повелительная осанка и неожиданная решительность сильно подействовали на разбойников.    – Эге, – сказали некоторые вполголоса, – да этот не шутит!    – И впрямь атаман! – говорили другие, – хоть кого перевернет!    – С ним держи ухо востро, не разговаривай! Вишь, как уходил песенника!    Так рассуждали разбойники, и никому не приходило более в голову трепать Серебряного по плечу или с ним целоваться.    – Исполать тебе, князь! – прошептал Перстень, с почтением глядя на Никиту Романовича. – Вишь ты, как их приструнил! Только не давай им одуматься, веди их по дороге в Слободу, а там что бог даст!    Трудно было положение Серебряного. Став в главе станичников, он спас Максима и выиграл время; но все было бы вновь потеряно, если б он отказался вести буйную ватагу. Князь обратился мыслию к богу и предался его воле.    Уже начали станичники готовиться к походу и только поговаривали, что недостает какого-то Федьки Поддубного, который с утра ушел с своим отрядом и еще не возвращался.    – А вот и Федька! – сказал кто-то. – Эвот идет с ребятами!    Поддубный был сухощавый детина, кривой на один глаз и со множеством рубцов на лице.    Зипун его был изодран. Ступал он тяжело, сгибая колени, как человек, через силу уставший.    – Что? – спросил один разбойник.    – Я чай, опять досталось? – прибавил другой.    – Досталось, да не нам! – сказал Поддубный, садясь к огню. – Вот, ребятушки, много у меня лежало грехов на душе, а сегодня, кажись, половину сбыл!    – Как так?    Поддубный обернулся к своему отряду:    – Давайте сюда языка, братцы!    К костру подвели связанного детину в полосатом кафтане. На огромной голове его торчала высокая шапка с выгнутыми краями. Сплюснутый нос, выдававшиеся скулы, узенькие глаза свидетельствовали о нерусском его происхождении.    Один из товарищей Поддубного принес копье, саадак и колчан, взятые на пленном.    – Да это татарин! – закричала толпа.    – Татарин, – повторил Поддубный, – да еще какой! Насилу с ним справились, такой здоровяк! Кабы не Митька, как раз ушел бы!    – Рассказывай, рассказывай! – закричали разбойники.    – А вот, братцы, пошли мы с утра по Рязанской дороге, остановили купца, стали обшаривать; а он нам говорит: «Нечего, говорит, братцы, взять с меня! Я, говорит, еду от Рязани, там всю дорогу заложила татарва, обобрали меня дочиста, не с чем и до Москвы дотащиться».    – Вишь разбойники! – сказал один из толпы.    – Что ж вы с купцом сделали? – спросил другой.    – Дали ему гривну на дорогу и отпустили, – ответил Поддубный. – Тут попался нам мужик, рассказал, что еще вчера татары напали на деревню и всю выжгли. Вскоре мы сами перешли великую сакму [115]: сметили по крайнему счету с тысячу лошадей. А там идут другие мужики с бабами да с детьми, воют да голосят: и наше-де село выжгла татарва, да еще и церковь ограбили, порубили святые иконы, из риз поделали чепраки…    – Ах они, окаянные! – вскричали разбойники. – Да как еще их, проклятых, земля держит!    – Попа, – продолжал Поддубный, – к лошадиному хвосту привязали…    – Попа? Да как их, собачьих детей, громом не убило!    – А бог весть!    – Да разве у русского человека рук нет на проклятую татарву!    – Вот то-то и есть, что рук-то мало; все полки распущены, остались мужики, да бабы, да старики; а басурманам-то и любо, что нет ратных людей, что некому поколотить их порядком!    – Эх, дал бы я им!    – И я б дал!    – Да как вы языка-то достали?    – А вот как. Слышим мы лошадиный топ по дороге. Я и говорю ребятам: схоронимся, говорю, в кусты, посмотрим, кто такой едет. Схоронились, видим: скачет человек тридцать вот в этаких шапках, с копьями, с колчанами, с луками. Братцы, говорю я, ведь это они, сердечные! Жаль, что нас маленько, а то можно б поколотить! Вдруг у одного отторочился какой-то мешок и упал на землю. Тот остановился, слез с коня подымать мешок да вторачивать, а товарищи его меж тем ускакали. Братцы, говорю я, что бы нам навалиться на него? Ну-тко, робятушки, за мной, разом! И, сказамши, бросились все на татарина. Да куды! Тот только повел плечами, так всех нас и стряхнул. Мы опять на него, он нас опять стряхнул, да и за копье. Тут уж Митька говорит: посторонитесь, братцы, говорит, не мешайте! Мы дали ему место, а он вырвал у татарина копье, взял его за шиворот, да и пригнул к земле. Тут мы ему рукавицу в рот, да и связали, как барана.    – Ай да Митька! – сказали разбойники.    – Да, этот хоть быка за рога свалит! – заметил Поддубный.    – Эй, Митька! – спросил кто-то, – свалишь ты быка?    – А для ча! – ответил Митька и отошел в сторону, не желая продолжать разговора.    – Что ж было в мешке у татарина? – спросил Хлопко.    – А вот смотрите, ребята!    Поддубный развязал мешок и вынул кусок ризы, богатую дарохранительницу, две-три панагии [116] да золотой крест.    – Ах он, собака! – закричала вся толпа. – Так это он церковь ограбил!    Серебряный воспользовался негодованием разбойников.    – Ребята! – сказал он, – видите, как проклятая татарва ругается над Христовою верой? Видите, как басурманское племя хочет святую Русь извести? Что ж, ребята, разве уж и мы стали басурманами? Разве дадим мы святые иконы на поругание? Разве попустим, чтобы нехристи жгли русские села да резали наших братьев?    Глухой ропот пробежал по толпе.    – Ребята, – продолжал Никита Романович, – кто из нас богу не грешен! Так искупим же теперь грехи наши, заслужим себе прощение от господа, ударим все, как мы есть, на врагов церкви и земли русской!    Сильно подействовали на толпу слова Серебряного. Проняла мужественная речь не одно зачерствелое сердце, не в одной косматой груди расшевелила любовь к родине. Старые разбойники кивнули головой, молодые взглянули друг на друга. Громкие восклицания вырвались из общего говора.    – Что ж! – сказал один, – ведь и вправду не приходится отдавать церквей божиих на поругание!    – Не приходится, не приходится! – повторил другой.    – Двух смертей не бывать, одной не миновать! – прибавил третий. – Лучше умереть в поле, чем на виселице!    – Правда! – отозвался один старый разбойник. – В поле и смерть красна!    – Эх, была не была! – сказал, выступая вперед, молодой сорвиголова. – Не знаю, как другие, а я пойду на татарву!    – И я пойду! И я! И я! – закричали многие.    – Говорят про вас, – продолжал Серебряный, – что вы бога забыли, что не осталось в вас ни души, ни совести. Так покажите ж теперь, что врут люди, что есть у вас и душа и совесть! Покажите, что коли пошло на то, чтобы стоять за Русь да за веру, так и вы постоите не хуже стрельцов, не хуже опричников!    – Постоим! Постоим! – закричали все разбойники в один голос.    – Не дадим поганым ругаться над святою Русью!    – Ударим на нехристей!    – Веди нас на татарву!    – Веди нас, веди нас! Постоим за святую веру!    – Ребята! – сказал князь, – а если поколотим поганых, да увидит царь, что мы не хуже опричников, отпустит он нам вины наши, скажет: не нужна мне боле опричнина; есть у меня и без нее добрые слуги!    – Пусть только скажет, – закричали разбойники, – уж послужим ему нашими головами!    – Не по своей же я охоте в станичники пошел! – сказал кто-то.    – А я разве по своей? – подхватил другой.    – Так ляжем же, коли надо, за Русскую землю! – сказал князь.    – Ляжем, ляжем! – повторили разбойники.    – Что ж, ребята, – продолжал Серебряный, – коли бить врагов земли Русской, так надо выпить про русского царя!    – Выпьем!    – Берите ж чарки и мне чару подайте!    Князю поднесли стопу; все разбойники налили себе чарки.    – Да здравствует великий государь наш, царь Иван Васильевич всея Руси! – сказал Серебряный.    – Да здравствует царь! – повторили разбойники.    – Да живет земля Русская! – сказал Серебряный.    – Да живет земля Русская! – повторили разбойники.    – Да сгинут все враги святой Руси и православной Христовой веры! – продолжал князь.    – Да сгинет татарва! Да сгинут враги русской веры! – кричали наперерыв разбойники.    – Веди нас на татарву! Где они, басурманы, что жгут наши церкви?    – Веди нас, веди нас! – раздавалось отовсюду.    – В огонь татарина! – закричал кто-то.    – В огонь его! В поломя! – повторили другие.    – Постойте, ребята! – сказал Серебряный, – расспросим его наперед порядком. Отвечай, – сказал князь, обращаясь к татарину, – много ль вас? Где вы станом стоите?    Татарин сделал знак, что не понимает.    – Постой, князь, – сказал Поддубный, – мы ему развяжем язык! Давай-ка, Хлопко, огоньку. Так. Ну что, будешь говорить?    – Буду, бачка [117]! – вскрикнул обожженный татарин.    – Много ль вас?    – Многа, бачка, многа!    – Сколько?    – Десять тысяча, бачка; теперь десять тысяча, а завтра пришла сто тысяча!    – Так вы только передовые! Кто ведет вас?    – Хан тащил!    – Сам хан?    – Не сама! Хан пришла завтра; теперь пришла Ширинский князь Шихмат!    – Где его стан?    Татарин опять показал знаками, что не понимает.    – Эй, Хлопко, огоньку! – крикнул Поддубный.    – Близка стан, бачка, близка! – поспешил отвечать татарин. – Не больше отсюда как десята верста.    – Показывай дорогу! – сказал Серебряный.    – Не можна, бачка! Не можна теперь видеть дорога! Завтра можна, бачка!    Поддубный поднес горячую головню к связанным рукам татарина.    – Найдешь дорогу?    – Нашла, бачка, нашла!    – Хорошо, – сказал Серебряный, – теперь перекусите, братцы, накормите татарина, да тотчас и в поход! Покажем врагам, что значит русская сила! Глава 25. Приготовление к битве    В шайке началось такое движение, беготня и крики, что Максим не успел сказать и спасибо Серебряному. Когда наконец станичники выстроились и двинулись из лесу, Максим, которому возвратили коня и дали оружие, поравнялся с князем.    – Никита Романыч, – сказал он, – отплатил ты мне сегодня за медведя!    – Что ж, Максим Григорьич, – ответил Серебряный, – на то на свете живем, чтоб помогать друг другу!    – Князь, – подхватил Перстень, ехавший также верхом возле Серебряного, – смотрел я на тебя и думал: эх, жаль, что не видит его один низовой молодец, которого оставил я на Волге! Хоть он и худой человек, почитай мне ровня, а полюбил бы ты его, князь, и он тебя полюбил бы! Не в обиду тебе сказать, а схожи вы нравом. Как заговорил ты про святую Русь, да загорелись твои очи, так я и вспомнил Ермака Тимофеича. Любит он родину, крепко любит ее, нужды нет, что станичник. Не раз говаривал мне, что совестно ему землю даром бременить, что хотелось бы сослужить службу родине. Эх, кабы теперь его на татар! Он один целой сотни стоит. Как крикнет: за мной, ребята! так, кажется, сам станешь и выше, и сильнее, и ничто тебя уже не остановит, и все вокруг тебя так и валится. Похож ты на него, ей-богу похож, Никита Романыч, не в укор тебе сказать!    Перстень задумался. Серебряный ехал осторожно, взглядываясь в темную даль; Максим молчал. Глухо раздавались по дороге шаги разбойников; звездная ночь безмолвно раскинулась над спящею землей. Долго шла толпа по направлению, указанному татарином, которого вели под саблей Хлопко и Поддубный.    Вдруг принеслися издали какие-то странные, мерные звуки.    То был не человеческий голос, не рожок, не гусли, а что-то похожее на шум ветра в тростнике, если бы тростник мог звенеть, как стекло или струны.    – Что это? – спросил Никита Романыч, останавливая коня.    Перстень снял шапку и наклонил голову почти до самой луки.    – Погоди, князь, дай порасслушать!    Звуки лились мерно и заунывно, то звонкими серебряными струями, то подобные шуму колеблемого леса, – вдруг замолкли, как будто в порыве степного ветра.    – Кончил! – сказал Перстень, смеясь. – Вишь, грудь-то какова! Я чай, с полчаса дул себе, не переводя духа!    – Да что это? – спросил князь.    – Чебузга! – отвечал Перстень. – Это у них почитай что у нас рожок или жалейка. Должно быть, башкирцы. [118] Ведь тут разный сброд с ханом, и казанцы, и астраханцы, и всякая ногайская погань. Слышь, вот опять наигрывать стали.    Вдали начался как будто новый порыв вихря, обратился в длинные, грустно-приятные переливы и через несколько времени кончился отрывисто, подобно конскому фырканью.    – Ага! – сказал Перстень, – это колено вышло покороче; должно быть, надорвался, собачий сын!    Но тут раздались новые звуки, гораздо звончее. Казалось, множество колокольцев звенели безостановочно.    – А вот и горло! – сказал Перстень. – Ведь издали подумаешь и невесть что; а они это горлом выделывают. Вишь их разобрало, вражьих детей!    Грустные, заунывные звуки сменялись веселыми, но то была не русская грусть и не русская удаль. Тут отражалось дикое величие кочующего племени, и попрыски табунов, и богатырские набеги, и переходы народов из края в край, и тоска по неизвестной, первобытной родине.    – Князь, – сказал Перстень, – должно быть, близко стан; я чаю, за этим пригорком и огни будут видны. Дозволь, я пойду, повысмотрю, что и как; мне это дело обычное, довольно я их за Волгой встречал; а ты бы пока ребятам дал вздохнуть да осмотреться.    – Ступай с богом, – сказал князь, и Перстень соскочил с коня и исчез во мраке.    Разбойники оправились, осмотрели оружие и сели на землю, не изменя боевого порядка. Глубокое молчание царствовало в шайке. Все понимали важность начатого дела и необходимость безусловного повиновения. Между тем звуки чебузги лилися по-прежнему, месяц и звезды освещали поле, все было тихо и торжественно, и лишь изредка легкое дуновение ветра волновало ковыль серебристыми струями.    Прошло около часа; Перстень не возвращался. Князь стал уже терять терпение, но вдруг, шагах в трех от него, поднялся из травы человек. Никита Романович схватился за саблю.    – Тише, князь, это я! – произнес Перстень, усмехаясь. – Вот так точно подполз я и к татарам; все высмотрел; теперь знаю их стан не хуже своего куреня. Коли дозволишь, князь, я возьму десяток молодцов, пугну табун да переполошу татарву; а ты тем часом, коли рассудишь, ударь на них с двух сторон, да с добрым криком; так будь я татарин, коли мы их половины не перережем! Это я так говорю, только для почину; ночное дело мастера боится; а взойдет солнышко, так уж тебе указывать, князь, а нам только слушаться!    Серебряный знал находчивость и сметливость Перстня и дал ему действовать по его мысли.    – Ребятушки, – сказал Перстень разбойникам, – повздорили мы немного, да кто старое помянет, тому глаз вон! Есть ли промеж вас человек десять охотников со мной вместе к стану идти?    – Выбирай кого знаешь, – отвечали разбойники, – мы все готовы.    – Спасибо же вам, ребятушки; а коли уж вы меня уважили, так я беру вот каких: ступай сюда, Поддубный, и ты, Хлопко, и ты, Дятел, и ты, Лесников, и ты, Решето, и Степка, и Мишка, и Шестопер, и Наковальня, и Саранча! А ты куда лезешь, Митька? Тебя я не звал; оставайся с князем, ты к нашему делу непригоден. Сымайте, ребята, сабли, с ними ползти неладно, будет с нас и ножей. Только, ребята, чур, слушать моего слова, без меня ни на шаг! Пошли в охотники, так уж что укажу, то и делать. Чуть кто-нибудь не так, я ему тут же и карачун!    – Добро, добро! – отвечали выбранные Перстнем. – Как скажешь, так и сделаем. Уж пошли на святое дело, небось не повздорим.    – Видишь, князь, этот косогор? – продолжал атаман. – Как дойдешь до него, будут вам их костры видны. А мой совет – ждать вам у косогора, пока не услышите моего визга. А как пугну табун да послышится визг и крик, так вам и напускаться на нехристей; а им деться некуды; коней-то уж не будет; с одной стороны мы, с другой пришла речка с болотом.    Князь обещался сделать все по распоряжению Перстня.    Между тем атаман с десятью удальцами пошли на звук чебузги и вскоре пропали в траве. Иной подумал бы, что они тут же и притаились; но зоркое око могло бы заметить колебание травы, не зависимое от ветра и не по его направлению.    Через полчаса Перстень и его товарищи были уже близко к татарским кибиткам.    Лежа в ковыле, Перстень приподнял голову.    Шагов пятьдесят перед ним горел костер и озарял несколько башкирцев, сидевших кружком с поджатыми под себя ногами. Кто был в пестром халате, кто в бараньем тулупе, а кто в изодранном кафтане из верблюжины. Воткнутые в землю копья торчали возле них и докидывали длинные тени свои до самого Перстня. Табун из нескольких тысяч лошадей, вверенный страже башкирцев, пасся неподалеку густою кучей. Другие костры, шагах во сто подале, освещали бесчисленные войлочные кибитки.    Не зорко смотрели башкирцы за своим табуном. Пришли они от Волги до самой Рязани, не встретив нигде отпора; знали, что наши войска распущены, и не ожидали себе неприятеля; а от волков, думали, обережемся чебузгой да горлом. И четверо из них, уперев в верхние зубы концы длинных репейных дудок и набрав в широкие груди сколько могли ветру, дули, перебирая пальцами, пока хватало духа. Другие подтягивали им горлом, и огонь освещал их скулистые лица, побагровевшие от натуги.    Несколько минут Перстень любовался этою картиной, раздумывая про себя: броситься ли ему тотчас с ножом на башкирцев и, не дав им опомниться, перерезать всех до одного? Или сперва разогнать лошадей, а потом уже начать резать?    И то и другое его прельщало. «Вишь, какой табун, – думал он, притаив дыхание, – коли пугнуть его умеючи, так он, с напуску, все их кибитки переломает; такого задаст переполоху, что они своих не узнают. А и эти-то вражьи дети хорошо сидят, больно хорошо! Вишь, как наяривают; можно к ним на два шага подползти!»    И не захотелось атаману отказаться от кровавой потехи над башкирцами.    – Решето, – шепнул он притаившемуся возле него товарищу, – что, у тебя в горле не першит? Сумеешь взвизгнуть?    – А ты-то что ж? – ответил шепотом Решето.    – Да как будто осип маненько.    – Пожалуй, я взвизгну. Пора, что ли?    – Постой, рано. Заползи-ка вон оттоль как можно ближе к табуну; ползи, пока не сметят тебя кони; а лишь начнут ушми трясти, ты и гикни, да пострашнее, да и гони их прямо на кибитки!    Решето кивнул головой и исчез в ковыле.    – Ну, братцы, – шепнул Перстень остальным товарищам, – ползите за мной под нехристей, только, чур, осторожно. Вишь, их всего-то человек двадцать, а нас девятеро; на каждого из вас будет по два, а я на себя четырех беру. Как послышите, что Решето взвизгнул, так всем разом и загикать, да прямо на них! Готовы, что ли?    – Готовы! – отвечали шепотом разбойники.    Атаман перевел дыхание, оправился и начал потихоньку вытаскивать из-за пояса длинный нож свой. Глава 26. Побратимство    Пока все это происходило у татарского стана, Серебряный, за полверсты оттуда, ожидал нетерпеливо условленного знака.    – Князь, – сказал ему Максим, не отходивший все время от него, – недолго нам ждать, скоро зачнется бой; как взойдет солнышко, так уже многих из нас не будет в живых, а мне бы хотелось попросить тебя…    – О чем, Максим Григорьич?    – Дело-то нетрудное, да не знаю, как тебе сказать, совестно мне…    – Говори, Максим Григорьич, было бы вмоготу!    – Видишь ли, князь, скажу тебе всю истину! Я ушел из Слободы тайно, против воли отца, без ведома матери. Невтерпеж мне стало служить в опричниках; такая нашла тошнота, что хоть в воду кинуться. Видишь ли, боярин, я один сын у отца у матери, брата у меня никогда не бывало. От покрова пошел мне девятнадцатый год, а поверишь ли, до сей поры не с кем было добрым словом перемолвиться. Живу промеж них один-одинешенек, никто мне не товарищ, все чужие. Всяк только и думает, как бы другого извести, чтобы самому в честь попасть. Что ни день, то пытки да казни. Из церкви, почитай, не выходят, а губят народ хуже станичников. Было б им поболе казны да поместий, так по них хоть вся Русь пропадай! Как царь ни грозен, а ведь и тот иногда слушает истину; так у них хоть бы у одного язык повернулся правду вымолвить! Все так ему и поддакивают, так и лезут выслужиться! Поверишь ли, князь, как увидел тебя, на сердце у меня повеселело, словно родного встретил! Еще и не знал я, кто ты таков, а уж полюбился ты мне, и очи у тебя не так глядят, как у них, и речь звучит иначе. Вот Годунов, пожалуй, и лучше других, а все не то, что ты. Смотрел я на тебя, как ты без оружия супротив медведя стоял; как Басманов, после отравы того боярина, и тебе чашу с вином поднес; как тебя на плаху вели; как ты с станичниками сегодня говорил. Так меня и тянуло к тебе, вот так бы и кинулся к тебе на шею! Не дивись, князь, моей глупой речи, – прибавил Максим, потупя очи, – я не набиваюсь к тебе на дружбу, знаю, кто ты и кто я; только что ж мне делать, коли не могу слов удержать; сами рвутся наружу, сердце к тебе само так и мечется!    – Максим Григорьич, – сказал Серебряный и крепко сжал его руку, – и ты полюбился мне, как брат родной!    – Спасибо, князь, спасибо тебе! А коли уж на то пошло, то дай мне разом высказать, что у меня на душе. Ты, я вижу, не брезгаешь мной. Дозволь же мне, князь, теперь, перед битвой, по древнему христианскому обычаю, побрататься с тобой! Вот и вся моя просьба; не возьми ее во гнев, князь. Если бы знал я наверно, что доведется нам еще долгое время жить вместе, я б не просил тебя; я помнил бы, что тебе непригоже быть моим названым братом; а теперь…    – Полно бога гневить, Максим Григорьич! – прервал его Серебряный. – Чем ты не брат мне? Знаю, что мой род честнее твоего, да то дело думное и разрядное [119]; а здесь перед татарами, в чистом поле, мы равны, Максим Григорьич, да везде равны, где стоим пред богом, а не пред людьми. Побратаемся, Максим Григорьич!    И князь снял с себя крест-тельник на узорной золотой цепи и подал Максиму.    Максим также снял с шеи крест, простой, медный, на шелковом гайтане [120], поцеловал его и перекрестился.    – Возьми его, Никита Романыч; им благословила меня мать, когда еще мы были бедными людьми, не вошли еще в честь у Ивана Васильича. Береги его, он мне всего дороже.    Тогда оба еще раз перекрестились и, поменявшись крестами, обняли друг друга.    Максим просветлел.    – Теперь, – сказал он радостно, – ты мне брат, Никита Романыч! Что бы ни случилось, я с тобой неразлучен; кто тебе друг, тот друг и мне; кто тебе враг, тот и мне враг; буду любить твоею любовью, опаляться твоим гневом, мыслить твоею мыслию! Теперь мне и умирать веселее, и жить не горько; есть с кем жить, за кого умереть!    – Максим, – сказал Серебряный, глубоко тронутый, – видит бог, и я тебе всею душой учинился братом; не хочу разлучаться с тобою до скончания живота!    – Спасибо, спасибо, Никита Романыч, и не след нам разлучаться! Коли, даст бог, останемся живы, подумаем хорошенько, поищем вместе, что бы нам сделать для родины, какую службу святой Руси сослужить? Быть того не может, чтобы все на Руси пропало, чтоб уж нельзя было и царю служить иначе, как в опричниках!    Максим говорил с непривычным жаром, но вдруг остановился и схватил Серебряного за руку.    Пронзительный визг раздался в отдалении. Воздух как будто задрожал, земля затряслась; смутные крики, невнятный гул принеслись от татарского стана, и несколько коней, грива дыбом, проскакали мимо Серебряного и Максима.    – Пора! – сказал Серебряный, садясь в седло, и вынул саблю. – Чур, меня слушаться, ребята, не сбиваться в кучу, не рассыпаться врозь, каждый знай свое место! С богом за мной!    Разбойники вспрянули с земли.    – Пора, пора! – раздалось во всех рядах. – Слушаться князя!    И вся толпа двинулась за Серебряным и перевалилась через холм, заграждавший им дотоле неприятельские костры.    Тогда новое, неожиданное зрелище поразило их очи.    Справа от татарского стана змеился по степи огонь, и неправильные узоры его, постепенно расширяясь и сливаясь вместе, ползли все ближе и ближе к стану.    – Ай да Перстень! – вскричали разбойники. – Ай да наши! Вишь, зажгли степь, пустили огонь по ветру, прямо на басурманов!    Пожар рос с неимоверною быстротой, вся степь по правую сторону стана обратилась в пылающее море, и вскоре огненные волны охватили крайние кибитки и озарили стан, похожий на встревоженный муравейник.    Татары, спасаясь от огня, бежали в беспорядке навстречу разбойникам.    – На них, ребята! – загремел Серебряный. – Топчите их в воду, гоните в огонь!    Дружный крик отвечал князю, разбойники бросились на татар, и закипела резня…    …    Когда солнце взошло, бой еще продолжался, но поле было усеяно убитыми татарами.    Теснимые с одной стороны пожаром, с другой – дружиной Серебряного, враги не успели опомниться и кинулись к топким берегам речки, где многие утонули. Другие погибли в огне или задохлись в дыму. Испуганные табуны с самого начала бросились на стан, переломали кибитки и привели татар в такое смятение, что они давили друг друга и резались между собою, думая отбивать неприятеля. Одна часть успела прорваться через огонь и рассеялась в беспорядке по степи. Другая, собранная с трудом самим Ширинским мурзою Шихматом, переплыла через речку и построилась на другом берегу. Тысячи стрел сыпались оттуда на торжествующих русских. Разбойники, не имея другого оружия, кроме рукопашного, и видя стреляющих врагов, защищенных топкою речкой, не выдержали и смешались.    Напрасно Серебряный просьбами и угрозами старался удержать их. Уже отряды татар начали, под прикрытием стрел, обратно переплывать речку, грозя ударить Серебряному в тыл, как Перстень явился внезапно возле князя. Смуглое лицо его разгорелось, рубаха была изодрана, с ножа капала кровь.    – Стойте, други! Стойте, ясные соколы! – закричал он на разбойников. – Аль глаза вам запорошило? Аль не видите, к нам подмога идет?    В самом деле, на противоположном берегу подвигалась рать в боевом порядке; ее копья и бердыши сверкали в лучах восходящего солнца.    – Да это те же татары! – сказал кто-то.    – Сам ты татарин! – возразил Перстень, негодуя. – Разве так идет орда? Разве бывает, чтоб татары шли пешие? А этого не видишь, впереди на сером коне? Разве на нем татарская бронь?    – Православные идут! – раздалось между разбойниками. – Стойте, братцы, православные к нам на помощь идут!    – Видишь, князь, – сказал Перстень, – они, вражьи дети, и стреляют-то уж не так густо, значит, смекнули, в чем дело! А как схватится с ними та дружина, я покажу тебе брод, перейдем да ударим на них сбоку!    Новая рать подвигалась все ближе, и уже можно было распознать ее вооружение и одежду, почти столь же разнообразную, как и на разбойниках. Над головами ратников болтались цепы, торчали косы и рогатины. Они казались наскоро вооруженными крестьянами, и только на передовых были одноцветные кафтаны, а в руках их светились бердыши и копья. Тут же ехало человек сто вершников, также в одноцветных кафтанах. Предводитель этой дружины был стройный молодой человек. Из-под сверкающего шлема висели у него длинные русые волосы. Он ловко управлял конем, и конь, серебристо-серой масти, то взвивался на дыбы, то шел, красуясь, ровным шагом и ржал навстречу неприятелю.    Туча стрел встретила вождя и дружину.    Между тем Никита Романович вместе с своими перешел речку вброд и врезался в толпу врагов, на которых в то же время наперла с другой стороны вновь пришедшая подмога.    Уже с час кипела битва.    Серебряный на мгновение отъехал к речке напоить коня и перетянуть подпруги. Максим увидел его и подскакал к нему.    – Ну, Никита Романыч, – сказал он весело, – видно, бог стоит за святую Русь. Смотри, коли наша не возьмет!    – Да, – ответил Серебряный, – спасибо вон тому боярину, что подоспел к нам на прибавку. Вишь, как рубит вправо и влево! Кто он таков? Я как будто видал его где-то.    – Как, Никита Романыч, ты не признал его?    – А ты его разве знаешь?    – Мне-то как не знать его, бог с ним! Много грехов отпустится ему за нынешний день. Да ведь и ты знаешь его, Никита Романыч. Это Федька Басманов.    – Басманов? Этот! Неужто он?    – Он самый. И на себя не похож стал. Бывало, и подумать соромно, в летнике, словно девушка, плясывал; а теперь, видно, разобрала его: поднял крестьян и дворовых и напал на татар; должно быть, и в нем русский дух заговорил. А сила-то откуда взялась, подумаешь! Да как и не перемениться в этакий день! – продолжал Максим с одушевлением, и глаза его блистали радостью. – Поверишь ли, Никита Романыч, я сам себя не узнаю. Когда ушел я из Слободы, все казалось, что недолго уже доводится жить на свете. Тянуло помериться с нехристями, только не с тем, чтобы побить их; на то, думал, найдутся лучше меня; а с тем, чтобы сложить голову на татарскую саблю. А теперь не то; теперь мне хочется жить! Слышишь, Никита Романыч, когда ветер относит бранный гул, как в небе жаворонки звенят? Вот так же весело звенит и у меня на сердце! Такая чуется сила и охота, что целый век показался бы короток. И чего не передумал я с тех пор, как заря занялась! Так стало мне ясно, так понятно, сколько добра еще можно сделать на родине! Тебя царь помилует; быть того не может, чтоб не помиловал. Пожалуй, еще и полюбит тебя. А ты возьми меня к себе; давай вместе думать и делать, как Адашев с Сильвестром. Все, все расскажу тебе, что у меня на мысли, а теперь прости, Никита Романыч, пора опять туда; кажись, Басманова окружили. Хоть он и худой человек, а надо выручить!    Серебряный посмотрел на Максима почти отеческим взором.    – Побереги себя, Максим, – сказал он, – не мечись в сечу даром; смотри, ты и так уж в крови?    – То, должно быть, вражья кровь, – ответил Максим, весело посмотрев на свою рубаху, – а на мне и царапины нет; твой крест соблюл меня!    В это время притаившийся в камышах татарин выполз на берег, натянул лук и пустил стрелу в Максима.    Зазвенел тугой татарский лук, спела тетива, провизжала стрела, угодила Максиму в белу грудь, угодила, каленая, под самое сердце. Закачался Максим на седле, ухватился за конскую гриву; не хочется пасть доброму молодцу, но доспел ему час, на роду написанный, и свалился он на сыру землю, зацепя стремя ногою. Поволок его конь по чисту полю, и летит Максим, лежа навзничь, раскидав белые руки, и метут его кудри мать сыру землю, и бежит за ним по полю кровавый след.    Придет в Слободу весть недобрая, разрыдается мать Максимова, что не стало ей на помин души поминщика, и некому ее старых очей закрыть. Разрыдается слезами горючими, не воротить своего детища!    Придет в Слободу весть недобрая, заскрежещет Малюта зубами, налетит на пленных татар, насечет в тюрьмах копны голов и упьется кровью до жадной души: не воротить своего детища!    Забыл Серебряный и битву и татар; не видит он, как Басманов гонит нехристей, как Перстень с разбойниками перенимают бегущих; видит только, что конь волочит по полю его названого брата. И вскочил Серебряный в седло, поскакал за конем и, поймав его за узду, спрянул на землю и высвободил Максима из стремени.    – Максим, Максим! – сказал он, став на колени и приподымая его голову, – жив ли ты, названый брат мой? Открой очи, дай мне отповедь!    И Максим открыл туманные очи и протянул к нему руки.    – Прости, названый брат мой! Не довелося пожить нам вместе. Сделай же один, что хотели мы вдвоем сделать!    – Максим, – сказал Серебряный, прижимая губы к горячему челу умирающего, – не заповедаешь ли мне чего?    – Отвези матери последний поклон мой, скажи ей, что я умер, ее поминая…    – Скажу, Максим, скажу, – ответил Серебряный, едва удерживаясь от слез.    – А крест, – продолжал Максим, – тот, что на мне, отдай ей… а мой носи на память о брате твоем…    – Брат мой, – сказал Серебряный, – нет ли еще чего на душе у тебя? Нет ли какой зазнобы в сердце? Не стыдись, Максим, кого еще жаль тебе, кроме матери?    – Жаль мне родины моей, жаль святой Руси! Любил я ее не хуже матери, а другой зазнобы не было у меня!    Максим закрыл глаза. Лицо его горело, дыхание делалось чаще.    Через несколько мгновений он опять взглянул на Серебряного.    – Брат, – сказал он, – кабы мне напиться воды, да постуденее!    Река была недалеко, князь встал, зачерпнул в шлем воды и подал Максиму.    – Теперь как будто полегчало, – сказал умирающий. – Приподыми меня, помоги перекреститься!    Князь приподнял Максима. Он повел кругом угасающим взором, увидел бегущих татар и улыбнулся.    – Я говорил, Никита Романыч, что бог стоит за нас… смотри, как они рассыпались… а у меня уж и в глазах темнеет… ох, не хотелось бы умереть теперь!..    Кровь хлынула из уст его.    – Господи, прими мою душу! – проговорил Максим и упал мертвый… Глава 27. Басманов    Люди Басманова и разбойники окружили Серебряного.    Татары были разбиты наголову, многие отдались в плен, другие бежали. Максиму вырыли могилу и похоронили его честно. Между тем Басманов велел раскинуть на берегу речки свой персидский шатер, а дворецкий его, один из начальных людей рати, доложил Серебряному, что боярин бьет ему челом, просит не побрезгать походным обедом.    Лежа на шелковых подушках, Басманов, уже расчесанный и надушенный, смотрелся в зеркало, которое держал перед ним молодой стремянный, стоя на коленях. Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности, неизнеженного разврата и беспечной удали; и сквозь эту смесь проглядывало то недоброжелательство, которое никогда не покидало опричника при виде земского. Предполагая, что Серебряный должен презирать его, он, даже исполняя долг гостеприимства, придумывал заране, как бы отомстить гостю, если тот неравно выкажет свое презрение. При входе Серебряного Басманов приветствовал его наклонением головы, но не тронулся с места.    – Ты ранен, Федор Алексеич? – спросил Серебряный простодушно.    – Нет, не ранен, – сказал Басманов, принимая эти слова за насмешку и решившись встретить ее бесстыдством, – нет, не ранен, а только уморился немного, да вот лицо как будто загорело. Как думаешь, князь, – прибавил он, продолжая смотреться в зеркало и поправляя свои жемчужные серьги, – как думаешь, скоро сойдет загар?    Серебряный не знал, что и отвечать.    – Жаль, – продолжал Басманов, – сегодня не поспеем в баню; до вотчины моей будет верст тридцать, а завтра, князь, милости просим, угощу тебя лучше теперешнего, увидишь мои хороводы: девки все на подбор, а парни – старшему двадцати не будет.    Говоря это, Басманов сильно картавил.    – Спасибо, боярин я спешу в Слободу, – отвечал сухо Серебряный.    – В Слободу? Да ведь ты, никак, из тюрьмы убежал?    – Не убежал, Федор Алексеич, а увели меня насильно. Давши слово царю, я сам бы не ушел, и теперь опять отдаюсь на его волю.    – Тебе, стало, хочется на виселицу? Вольному воля, спасенному рай! А я уж не знаю, вернуться ли мне?    – Что так, Федор Алексеич?    – Да что, – сказал Басманов, предаваясь досаде или, может быть, желая только внушить Серебряному доверие, – служишь царю всею правдой, отдаешь ему и душу и плоть, а он, того и смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова на голову!    – Да тебя-то, кажется, жалует царь.    – Жалует! До сей поры и окольничим сделать не хочет. А уж, кажется, я ли ему не холоп! Небось Годунов не по-моему служит. Этот бережет себя, как бы земские про него худо не подумали. «Эй, Борис, ступай в застенок, боярина допрашивать!» – «Иду, государь, только как бы он не провел меня, я к этому делу не привычен, прикажи Григорью Лукьянычу со мной идти!» – «Эй, Борис, вон за тем столом земский боярин мало пьет, поднеси ему вина, разумеешь?» – «Разумею, государь, да только он на меня подозрение держит, ты бы лучше Федьку Басманова послал!» А Федька не отговаривается, куда пошлют, туда и идет. Поведи лишь царь очами – брата родного отравил бы и не спросил бы, за что. Помнишь, как я тебе за столом чашу от Ивана Васильича-то поднес? Ведь я думал, она с ядом, ей-богу, думал!    Серебряный усмехнулся.    – А где ему, – продолжал Басманов, как бы подстрекаемый к большей наглости, – где ему найти слугу краше меня? Видал ли ты такие брови, как у меня? Чем эти брови не собольи? А волосы-то? Тронь, князь, пощупай, ведь шелк… право – ну шелк!    Отвращение выразилось на лице Серебряного. Басманов это заметил и продолжал, как будто желая поддразнить своего гостя:    – А руки-то мои, посмотри, князь, чем они не девичьи? Только вот сегодня намозолил маленько. Такой уж у меня нрав, ни в чем себя не жалею!    – И подлинно не жалеешь, – сказал Серебряный, не в силах более сдержать своего негодования. – Коли все то правда, что про тебя говорят…    – А что же про меня говорят? – подхватил Басманов, лукаво прищурясь.    – Да уж и того бы довольно, что ты сам рассказываешь; а то говорят про тебя, что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!    Краска бросилась в лицо Басманова, но он призвал на помощь свое обычное бесстыдство.    – А что ж, – сказал он, принимая беспечный вид, – если и в самом деле пляшу?    – Тогда прости, – сказал Серебряный, – мне не только с тобой обедать, но и смотреть на тебя соромно!    – Ага! – вскричал Басманов, и поддельная беспечность его исчезла, и глаза засверкали, и он уже забыл картавить, – ага! выговорил наконец! Я знаю, что вы все про меня думаете! Да мне, вот видишь ли, на всех вас наплевать!    Брови Серебряного сдвинулись, и рука опустилась было на крыж [121] его сабли, но он вспомнил, с кем говорит, и только пожал плечами.    – Да что ты за саблю-то хватаешься? – продолжал Басманов. – Меня этим не испугаешь. Как сам примусь за саблю, так еще посмотрим, чья возьмет!    – Прости! – сказал Серебряный и приподнял завесу шатра, чтобы выйти.    – Слушай! – вскричал Басманов, хватая его за полу кафтана, – кабы на меня кто другой так посмотрел, я, видит бог, не спустил бы ему, но с тобой ссориться не хочу! Больно хорошо татар рубишь!    – Да и ты, – сказал добродушно Серебряный, останавливаясь у входа и вспомнив, как дрался Басманов, – да и ты не хуже меня рубил их. Что ж ты опять вздумал ломаться, словно баба какая!    Лицо Басманова впять сделалось беспечно.    – Ну, не сердись, князь! Я ведь не всегда таков был; а в Слободе, сам знаешь, поневоле всему научишься!    – Грешно, Федор Алексеич! Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце, глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!    – Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной, ведь я не пес же какой, есть и хуже меня; да и не все то правда, что про меня говорят; не всякому слуху верь. Я и сам иногда с досады на себя наклеплю!    Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую сторону.    – Так это неправда, – поспешил он спросить, – что ты в летнике плясал?    – Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе пришлось по целым неделям в стихаре [122] ходить, небось и ты б для перемены летник надел!    – Скорей пошел бы на плаху! – сказал Серебряный.    – Ой ли? – произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя, он продолжал с видом доверчивости: – А ты думаешь, Никита Романыч, мне весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы: «Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались. Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» – «Да кабы знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его». – «Ну, говорит, возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку». – «А на что мне она! Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» – «Да что же тебе, Федя, пожаловать?» – «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза не корили!» – «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот тебе и потешник! Да с тех пор как бросили Москву, и потехи-то не было. Все постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу хорошо! Довольно и полону пригоним к Москве! Да, я было и забыл про полон! Стреляешь ты из лука, князь?    – А что?    – Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.    Открытое лицо Серебряного омрачилось.    – Нет, – сказал он, – я в связанных не стреляю.    – Ну, так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.    – И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода.    – Не дашь? – вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он сказал ему весело: – Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос, они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, – продолжал он вкрадчиво, – знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне службу. Стоит только шепнуть царю, сперва про Вяземского, а там про Малюту, а там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!    Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном прежнее отвращение.    – Ну, – сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, – пополам, что ли, царскую милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?    – Федор Алексеич, – сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и быть повежливее к угощавшему его хозяину, – Федор Алексеич, ведь то, что ты затеял, оно… как бы тебе сказать?.. ведь это…    – Что? – спросил Басманов.    – Ведь это скаредное дело [123]! – выговорил Серебряный и подумал, что, смягчив голос, он скрасил свое выражение.    – Скаредное дело! – повторил Басманов, перемогая злобу и скрывая ее под видом удивления. – Да ты забыл, про кого я тебе говорю? Разве ты мыслишь [124] к Вяземскому или к Малюте?    – Гром божий на них и на всю опричнину! – сказал Серебряный. – Пусть только царь даст мне говорить, я при них открыто скажу все, что думаю и что знаю, но шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!    Ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц Басманова.    – Так ты не хочешь, чтоб я с тобой царскою милостью поделился?    – Нет, – отвечал Серебряный.    Басманов повесил голову, схватился за нее обеими руками и стал перекачиваться со стороны на сторону.    – Ох, сирота, сирота я! – заговорил он нараспев, будто бы плача. – Сирота я горькая, горемычная! С тех пор как разлюбил меня царь, всяк только и норовит, как бы обидеть меня! Никто не приласкает, никто не приголубит, все так на меня и плюют! Ой, житье мое, житье нерадостное! Надоело ты мне, собачье житье! Захлесну поясок за перекладинку, продену в петельку головушку бесталанную!    Серебряный с удивлением смотрел на Басманова, который продолжал голосить и причитывать, как бабы на похоронах, и только иногда, украдкой, вскидывал исподлобья свой наглый взор на князя, как бы желая уловить его впечатление.    – Тьфу! – сказал наконец Серебряный и хотел было выйти, но Басманов опять поймал его за полу.    – Эй! – закричал он, – песенников!    Вошло несколько человек, вероятно ожидавших снаружи. Они загородили выход Серебряному.    – Братцы, – начал Басманов прежним плаксивым голосом, – затяните-ка песенку, да пожалобнее, затяните такую, чтобы душа моя встосковалась, надорвалась, да и разлучилась бы с телом!    Песенники затянули длинную заунывную песню, вроде похоронной, в продолжение которой Басманов все переваливался со стороны на сторону и приговаривал:    – Протяжнее, протяжнее! Еще протяжнее, други! Отпевайте своего боярина, отпевайте! Вот так! Вот хорошо! Да что ж душа не хочет из тела вон? Иль не настал еще час ее? Или написано мне еще на свете помаяться? А коли написано, так надо маяться! А коли сказано жить, так надо жить! Плясовую! – крикнул он вдруг, без всякого перехода, и песенники, привыкшие к таким переменам, грянули плясовую. – Живей! – кричал Басманов и, схватив две серебряные стопы, начал стучать ими одна о другую. – Живей, соколы! Живей, бесовы дети! Я вас, разбойники!    Вся наружность Басманова изменилась. Ничего женоподобного не осталось на лице его. Серебряный узнал того удальца, который утром бросался в самую сечу и гнал перед собою толпы татар.    – Вот этак-то получше! – проговорил князь, одобрительно кивнув головой.    Басманов весело на него взглянул.    – А ведь ты опять поверил мне, князь! Ты подумал, я и вправду расхныкался! Эх, Никита Романыч, легко ж тебя провести! Ну, выпьем же теперь про наше знакомство. Коли поживем вместе, увидишь, что я не такой, как ты думал!    Беспечный разгул и бешеное веселье подействовали на Серебряного. Он принял кубок из рук Басманова.    – Кто тебя разберет, Федор Алексеич! Я никогда таких не видывал. Может, и вправду ты лучше, чем кажешься. Не знаю, что про тебя и думать, но бог свел нас на ратном поле, а потому: во здравие твое!    И он осушил кубок до дна.    – Так, князь! Так, душа моя! Видит бог, я люблю тебя! Еще одну стопу на погибель всех татар, что остались на Руси!    Серебряный был крепок к вину, но после второй стопы мысли его стали путаться. Напиток ли был хмельнее обыкновенного или подмешал туда чего-нибудь Басманов, но у князя голова заходила кругом; заходила кругом, и ничего не стало видно Никите Романовичу; слышалась только бешеная песня с присвистом и топанием да голос Басманова:    – Живей, ребята! Во сне, что ли, поете? Кого хороните, воры!    Когда Серебряный пришел в себя, пение еще продолжалось, но он уже не стоял, а полусидел, полулежал на персидских подушках. Басманов старался с помощью стремянного напялить на него женский летник.    – Надевай же свой опашень [125], боярин, – говорил он, – на дворе уже сыреть начинает!    Песенники в это время, окончив колено, переводили дух.    В глазах Серебряного еще рябило, мысли его еще не совсем прояснились, и он готов был вздеть летник, принимая его за опашень, как среди наставшей тишины послышалось протяжное завыванье.    – Это что? – спросил гневно Басманов.    – На Скуратова могиле пес воет! – ответил стремянный, выглянув из шатра.    – Подай сюда лук да стрелу, я научу его выть, когда мы с гостем веселимся.    Но при имени Скуратова Серебряный совершенно отрезвился.    – Постой, Федор Алексеич, – сказал он, вставая, – это Максимов Буян, не тронь его. Он зовет меня на могилу моего названого брата; не в меру я с тобой загулялся; прости, пора мне в путь!    – Да надень же сперва опашень, князь.    – Не на меня шит, – сказал Серебряный, распознавая летник, который протягивал ему Басманов, – носи его сам, как доселе нашивал.    И, не дожидаясь ответа, он плюнул и вышел из шатра.    За ним посыпались проклятия, ругательства и богохульства Басманова; но, не обращая на них внимания, он подошел к могиле Максима, положил поклон своему названому брату и, сопровождаемый Буяном, присоединился к разбойникам, которые под начальством Перстня уже расположились на отдых вокруг пылающих костров. Глава 28. Расставание    Едва занялась заря, как уж Перстень поднял шайку.    – Ребятушки! – сказал он разбойникам, когда они собрались вокруг него и Серебряного. – Настал мне час расстаться с вами. Простите, ребятушки! Иду опять на Волгу. Не поминайте меня лихом, коли я в чем согрубил перед вами.    И Перстень поклонился в пояс разбойникам.    – Атаман! – заговорила в один голос вольница, – не оставляй нас! Куда мы пойдем без тебя?    – Идите с князем, ребятушки. Вы вашим вчерашним делом заслужили вины свои; можете опять учиниться, чем прежде были; а князь не оставит вас!    – Добрые молодцы, – сказал Серебряный, – я дал царю слово, что не буду уходить от суда его. Вы знаете, что я из тюрьмы не по своей воле ушел. Теперь должен я сдержать мое слово, понести царю мою голову. Хотите ль идти со мною?    – А простит ли он нас? – спросили разбойники.    – Это в божьей воле; не хочу вас обманывать. Может, простит, а может, и нет. Подумайте, потолкуйте меж собою, да и скажите мне, кто идет и кто остается.    Разбойники переглянулись, отошли в сторону и начали вполголоса советоваться. Чрез несколько времени они вернулись к Серебряному.    – Идем с тобой, коли атаман идет!    – Нет, ребятушки, – сказал Перстень, – меня не просите. Коли вы и не пойдете с князем, все ж нам дорога не одна. Довольно я погулял здесь, пора на родину. Да мы же и повздорили немного, а порванную веревку как ни вяжи, все узел будет. Идите с князем, ребятушки, или выберите себе другого атамана, а лучше послушайтесь моего совета, идите с князем; не верится мне после нашего дела, чтобы царь и его и вас не простил!    Разбойники опять потолковали и после краткого совещания разделились на две части. Большая подошла к Серебряному.    – Веди нас! – сказали они, – пусть будет с нами, что и с тобой!..    – А другие-то что ж? – Спросил Серебряный.    – Другие выбрали в атаманы Хлопко, мы с ним не хотим!    – Там все, что похуже, остались, – шепнул Перстень князю, – они и дрались-то вчера не так, как эти!    – А ты, – сказал Серебряный, – ни за что не пойдешь со мной?    – Нет, князь, я не то, что другие. Меня царь не простит, не таковы мои винности. Да, признаться, и соскучился по Ермаке Тимофеиче; вот уж который год не видал его. Прости, князь, не поминай лихом!    Серебряный сжал руку Перстня и обнял его крепко.    – Прости, атаман, – сказал он, – жаль мне тебя, жаль, что идешь на Волгу; не таким бы тебе делом заниматься.    – Кто знает, князь, – ответил Перстень, и отважный взор его принял странное выражение, – бог не без милости, авось и не всегда буду тем, что теперь!    Разбойники стали приготовляться к походу.    Когда взошло солнце, на берегу речки уже не было видно ни шатра, ни людей Басманова. Федор Алексеич поднялся еще ночью, чтобы первому принести царю известие об одержанной победе.    Прощаясь с товарищами, Перстень увидел возле себя Митьку.    – Прости ж и ты, губошлеп! – сказал он весело, – послужил ты вчера царю за четверых, не оставит он тебя своей милостью!    Но Митька, как бы в недоумении, почесал затылок.    – Ну что? – спросил Перстень.    – Ничаво! – отвечал лениво Митька, почесывая одною рукой затылок, другою поясницу.    – Ну, ничего так ничего! – И Перстень уже было отошел, как Митька, собравшись с духом, сказал протяжно:    – Атаман, а атаман!    – Что?    – Я в Слободу не хочу!    – Куда ж ты хочешь?    – А с тобой!    – Нельзя со мной; я на Волгу иду.    – Ну, и я на Волгу!    – Зачем же не с князем?    Митька подвинул одну ногу вперед и уставился, как бы в замешательстве, на свой лапоть.    – Опричников, что ли, боишься? – спросил насмешливо Перстень.    Митька стал почесывать то затылок, то бока, то поясницу, но не отвечал ничего.    – Мало ты их видел? – продолжал Перстень, – съели они тебя, что ли?    – Нявесту взяли! – проговорил нехотя Митька.    Перстень засмеялся.    – Вишь, злопамятный! Не хочет с ними хлеба-соли вести! Ну, примкнись к Хлопку.    – Не хочу! – сказал решительно Митька, – хочу с тобой на Волгу!    – Да я не прямо на Волгу!    – Ну, и я не прямо!    – Куда ж ты?    – А куда ты, туда и я!    – Эх, пристал, как банный лист! Так знай же, что мне сперва надо в Слободе побывать!    – Зачем? – спросил Митька и выпучил глаза на атамана.    – Зачем! Зачем! – повторил Перстень, начиная терять терпение, – затем, что я там прошлого года орехи грыз, скорлупу забыл!    Митька посмотрел было на него с удивлением, но тотчас же усмехнулся и растянул рот до самых ушей, а от глаз пустил по вискам лучеобразные морщины и придал лицу своему самое хитрое выражение, как бы желая сказать: меня, брат, надуть не так-то легко; я очень хорошо знаю, что ты идешь в Слободу не за ореховою скорлупою, а за чем-нибудь другим!    Однако он этого не сказал, а только повторил, усмехаясь:    – Ну и я с тобой!    – Что с ним будешь делать! – сказал Перстень, пожимая плечами. – Видно, уж не отвязаться от него, так и быть, иди со мной, дурень, только после не пеняй на меня, коли тебя повесят!    – А хоча и повесят! – отвечал Митька равнодушно.    – Ладно, парень. Вот за это люблю! Прощайся же скорей с товарищами, да и в путь!    Заспанное лицо Митьки не оживилось, но он тотчас же начал неуклюже подходить к товарищам и каждого, хотевшего и не хотевшего, чмокнул по три раза, кого добровольно, кого насильно, кого загребая за плечи, кого ухватив за голову.    – Атаман, – сказал Серебряный, – стало, мы с тобой по одной дороге?    – Нет, боярин. Где я пройду, там тебе не проехать. Я в Слободе буду прежде тебя, и, если бы мы встретились, ты меня не узнавай; а впрочем, мы и не встретимся; я до твоего приезда уйду; надо только кое-какие дела покончить.    Серебряный догадался, что у Перстня было кое-что спрятано или зарыто в окрестностях Слободы, и не настаивал.    Вскоре два отряда потянулись по двум разным направлениям.    Больший шел за Серебряным вдоль речки по зеленому лугу, еще покрытому следами вчерашней битвы, и за ним, повеся голову и хвост, тащился Буян. Он часто подбегал к Серебряному, жалобно повизгивал и потом оборачивался на свежий могильный холм, пока, наконец, не скрыли его из виду высокие камыши.    Другой, меньший отряд пошел за Хлопко.    Перстень удалился в третью сторону, а за ним, не спеша и переваливаясь с боку на бок, последовал Митька.    Опустела широкая степь, и настала на ней прежняя тишина, как будто бранный гул и не возмущал ее накануне. Только кое-где паслись разбежавшиеся татарские кони да валялись по пожарищу разбросанные доспехи. Вдоль цветущего берега речки жаворонки по-прежнему звенели в небесной синеве, лыски перекликались в густых камышах, а мелкие птички перепархивали, чирикая, с тростника на тростник или, заливаясь песнями, садились на пернатые стрелы, вонзившиеся в землю во время битвы и торчавшие теперь на зеленом лугу, меж болотных цветов, как будто б и они были цветы и росли там уже бог знает сколько времени. Глава 29. Очная ставка    С неделю после поражения татар царь принимал в своей опочивальне Басманова, только что прибывшего из Рязани. Царь знал уже о подробностях битвы, но Басманов думал, что объявит о ней первый. Он надеялся приписать себе одному всю честь победы и рассчитывал на действие своего рассказа, чтобы войти у царя в прежнюю милость.    Иван Васильевич слушал его со вниманием, перебирая четки и опустив взор на алмазное кольцо, которым был украшен указательный перст его; но, когда Басманов, окончив рассказ и тряхнув кудрями, сказал с самодовольным видом:    – Что ж, государь, мы, кажется, постарались для твоей милости!    Иоанн поднял глаза и усмехнулся.    – Не пожалели себя, – продолжал вкрадчиво Басманов, – так уж и ты, государь, не пожалей наградить слугу твоего!    – А чего бы тебе хотелось, Федя? – спросил Иоанн, принимая вид добродушия.    – Да пожалуй меня хоть окольничим, чтобы люди-то не корили.    Иоанн посмотрел на него пристально.    – А чем мне Серебряного пожаловать? – спросил он неожиданно.    – Опальника-то твоего? – сказал Басманов, скрывая свое смущение под свойственным ему бесстыдством, – да чем же, коли не виселицей? Ведь он ушел из тюрьмы да с своими станичниками чуть дела не испортил. Кабы не переполошил он татар, мы бы их всех, как перепелов, накрыли.    – Полно, так ли? А я так думаю, что татары тебя в торока ввязали б, как в тот раз, помнишь? Ведь тебе уж не впервой, дело знакомое!    – Знакомое дело за тебя горе терпеть, – продолжал Басманов дерзко, – а вот это незнакомое, чтобы спасибо услышать. Небось тебе и Годунов, и Малюта, и Вяземский не по-моему служат, а наград ты для них не жалеешь.    – И подлинно, не по-твоему. Где им плясать супротив тебя!    – Надежа-государь, – ответил Басманов, теряя терпение, – коли не люб я тебе, отпусти меня совсем!    Басманов надеялся, что Иоанн удержит его; но отсутствие из Слободы, вместо того чтобы оживить к нему любовь Иоанна, охладило ее еще более; он успел от него отвыкнуть, а другие любимцы, особенно Малюта, оскорбленный высокомерием Басманова, воспользовались этим временем, чтоб отвратить от него сердце Иоанна.    Расчет Басманова оказался неверен. Заметно было, что царь забавляется его досадой.    – Так и быть, – сказал он с притворною горестью, – хоть и тошно мне будет без тебя, сироте одинокому, и дела-то государские, пожалуй, замутятся, да уж нечего делать, промаюсь как-нибудь моим слабым разумом. Ступай себе, Федя, на все четыре стороны! Я тебя насильно держать не стану.    Басманов не мог долее скрыть своей злобы. Избалованный прежними отношениями к Иоанну, он дал ей полную волю.    – Спасибо тебе, государь, – сказал он, – спасибо за твою хлеб-соль! Спасибо, что выгоняешь слугу своего, как негодного пса! Буду, – прибавил он неосторожно, – буду хвалиться на Руси твоею ласкою! Пусть же другие послужат тебе, как служила Федора! Много грехов взял я на душу на службе твоей, одного греха не взял: колдовства не взял на душу!    Иван Васильевич продолжал усмехаться, но при последних словах выражение его изменилось.    – Колдовства? – спросил он с удивлением, готовым обратиться в гнев, – да кто ж здесь колдует?    – А хоть бы твой Вяземский! – отвечал Басманов, не опуская очей перед царским взором. – Да, – продолжал он, не смущаясь грозным выражением Иоанна, – тебе, видно, одному неведомо, что когда он бывает на Москве, то по ночам ездит в лес, на мельницу, колдовать; а зачем ему колдовать, коли не для того, чтоб извести твою царскую милость?    – Да тебе-то отчего оно ведомо? – спросил царь, пронзая Басманова испытующим оком.    На этот раз Басманов несколько струсил.    – Ведь я, государь, вчера только услышал от его же холопей, – сказал он поспешно. – Кабы услышал прежде, так тогда и доложил бы твоей милости.    Царь задумался.    – Ступай, – сказал он после краткого молчания, – я это дело разберу; а из Слободы погоди уезжать до моего приказа.    Басманов ушел, довольный, что успел заронить во мнительном сердце царя подозрение на одного из своих соперников, но сильно озабоченный холодностью государя.    Вскоре царь вышел из опочивальни в приемную палату, сел на кресло и, окруженный опричниками, стал выслушивать поочередно земских бояр, приехавших от Москвы и от других городов с докладами. Отдав каждому приказания, поговорив со многими обстоятельно о нуждах государства, о сношениях с иностранными державами и о мерах к предупреждению дальнейшего вторжения татар, Иоанн спросил, нет ли еще кого просящего приема?    – Боярин Дружина Андреевич Морозов, – отвечал один стольник, – бьет челом твоей царской милости, просит, чтобы допустил ты его пред твои светлые очи.    – Морозов? – сказал Иоанн, – да разве он не сгорел на пожаре? Живуч старый пес! Что ж? Я снял с него опалу, пусть войдет!    Стольник вышел; вскоре толпа царедворцев раздвинулась, и Дружина Андреевич, поддерживаемый двумя знакомцами, подошел к царю и опустился перед ним на колени.    Внимание всех обратилось на старого боярина.    Лицо его было бледно, дородства много поубавилось, на лбу виден был шрам, нанесенный саблей Вяземского, но впалые очи являли прежнюю силу воли; а на сдвинутых бровях лежал по-прежнему отпечаток непреклонного упрямства.    Вопреки обычаю двора, одежда его была смирная [126].    Иоанн смотрел на Морозова, не говоря ни слова. Кто умел читать в царском взоре, тот прочел бы в нем теперь скрытую ненависть и удовольствие видеть врага своего униженным; но поверхностному наблюдателю выражение Иоанна могло показаться благосклонным.    – Дружина Андреевич, – сказал он важно, но ласково, – я снял с тебя опалу; зачем ты в смирной одежде?    – Государь, – отвечал Морозов, продолжая стоять на коленях, – не пригоже тому рядиться в парчу, у кого дом сожгли твои опричники и насильно жену увезли. Государь, – продолжал он твердым голосом, – бью тебе челом в обиде моей на оружничего твоего, Афоньку Вяземского!    – Встань, – сказал царь, – и расскажи дело по ряду. Коли кто из моих обидел тебя, не спущу я ему, будь он хотя самый близкий ко мне человек.    – Государь, – продолжал Морозов, не вставая, – вели позвать Афоньку. Пусть при мне даст ответ твоей милости!    – Что ж, – сказал царь, как бы немного подумав, – просьба твоя дельная. Ответчик должен ведать, что говорит истец. Позвать Вяземского. А вы, – продолжал он, обращаясь к знакомцам, отошедшим на почтительное расстояние, – подымите своего боярина, посадите его на скамью; пусть подождет ответчика.    Со времени нападения на дом Морозова прошло более двух месяцев. Вяземский успел оправиться от ран. Он жил по-прежнему в Слободе, но, не ведая ничего об участи Елены, которую ни один из его рассыльных не мог отыскать, он был еще пасмурнее, чем прежде, редко являлся ко двору, отговариваясь слабостью, не участвовал в пирах, и многим казалось, что в приемах его есть признаки помешательства. Иоанну не нравилось удаление его от общих молитв и общего веселья; но он, зная о неудачном похищении боярыни, приписывал поведение Вяземского мучениям любви и был к нему снисходителен. Лишь после разговора с Басмановым поведение это стало казаться ему неясным. Жалоба Морозова представляла удобный случай выведать многое через очную ставку, и вот почему он принял Морозова лучше, чем ожидали царедворцы.    Вскоре явился Вяземский. Наружность его также значительно изменилась. Он как-будто постарел несколькими годами, черты лица сделались резче и жизнь, казалось, сосредоточилась в огненных и беспокойных глазах его.    – Подойди сюда, Афоня, – сказал царь. – Подойди и ты, Дружина. Говори, в чем твое челобитье. Говори прямо, рассказывай все как было.    Дружина Андреевич приблизился к царю. Стоя рядом с Вяземским, но не удостоивая его взгляда, он подробно изложил все обстоятельства нападения.    – Так ли было дело? – спросил царь, обращаясь к Вяземскому.    – Так! – сказал Вяземский, удивленный вопросом Иоанна, которому давно все было известно.    Лицо Ивана Васильевича омрачилось.    – Как отчаялся ты на это? – сказал он, устремив на Вяземского строгий взор. – Разве я дозволяю разбойничать моим опричникам?    – Ты знаешь, государь, – ответил Вяземский, еще более удивленный, – что дом разграблен не по моему указу, а что я увез боярыню, на то было у меня твое дозволение!    – Мое дозволение? – произнес царь, медленно выговаривая каждое слово. – Когда я дозволял тебе?    Тут Вяземский заметил, что напрасно хотел опереться на намек Ивана Васильевича, сделанный ему иносказательно во время пира, намек, вследствие которого он почел себя вправе увезти Елену силою. Не отгадывая еще цели, с какою царь отказывался от своих поощрений, он понял, однако, что надобно изменить образ своей защиты. Не из трусости и не для сохранения своей жизни, которая, при переменчивом нраве царя, могла быть в опасности, решился Вяземский оправдаться. Он не потерял еще надежды добыть Елену, и все средства казались ему годными.    – Государь, – сказал он, – я виноват перед тобой, ты не дозволял мне увезти боярыню. Вот как было дело. Послал ты меня к Москве снять опалу с боярина Морозова, а он, ты знаешь, издавна держит на меня вражду за то, что еще до свадьбы спознался я с женою его. Как прибыл я к нему в дом, он и порешил вместе с Никитой Серебряным извести меня. После стола они с холопями напали на нас предательским обычаем; мы же дали отпор, а боярыня-то Морозова, ведая мужнину злобу, побоялась остаться у него в доме и упросила меня взять ее с собою. Уехала она от него вольною волею, а когда я в лесу обеспамятовал от ран, так и досель не знаю, куда она девалась. Должно быть, нашел ее боярин и держит где-нибудь взаперти, а может быть, и со свету сжил ее! Не ему, – продолжал Вяземский, бросив ревнивый взор на Морозова, – не ему искать на мне бесчестия. Я сам, государь, бью челом твоей милости на Морозова, что напал он на меня в доме своем вместе с Никитой Серебряным!    Царь не ожидал такого оборота. Клевета Вяземского была очевидна, но в расчет Иоанна не вошло ее обнаружить. Морозов в первый раз взглянул на врага своего.    – Лжешь ты, окаянный пес! – сказал он, окидывая его презрительно с ног до головы. – Каждое твое слово есть негодная ложь; а я в своей правде готов крест целовать! Государь! Вели ему, окаянному, выдать мне жену мою, с которою повенчан я по закону христианскому!    Иоанн посмотрел на Вяземского.    – Что скажешь ты на это? – спросил он, сохраняя хладнокровную наружность судьи.    – Я уже говорил тебе, государь, что увез боярыню по ее же упросу, а когда я на дороге истек кровью, холопи мои нашли меня в лесу без памяти. Не было при мне ни коня моего, ни боярыни, перенесли меня на мельницу, к знахарю; он-то и зашептал кровь. Боле ничего не знаю.    Вяземский не думал, что, упоминая о мельнице, он усилит в Иоанне зародившееся подозрение и придаст вероятие наговору Басманова; но Иоанн не показал вида, что обращает внимание на это обстоятельство, а только записал его в памяти, чтобы воспользоваться им при случае; до поры же до времени затаил свои мысли под личиною беспристрастия.    – Ты слышал? – сказал он Вяземскому, – боярин Дружина готов в своих речах крест целовать! Как очистишься перед ним?    – Боярин волен говорить, – отвечал Вяземский, решившийся во что бы ни стало вести свою защиту до конца, – он волен клепать на меня, а я ищу на нем моего увечья и сам буду в правде моей крест целовать.    По собранию пробежал ропот. Все опричники знали, как совершилось нападение, и сколь ни закоренели они в злодействе, но не всякий из них решился бы присягнуть ложно.    Сам Иоанн изумился дерзости Вяземского; но в тот же миг он понял, что может через нее погубить ненавистного Морозова и сохранить притом вид строгого правосудия.    – Братия! – сказал он, обращаясь к собранию, – свидетельствуюсь вами, что я хотел узнать истину. Не в обычае моем судить, не услышав оправдания. Но в одном и том же деле две стороны не могут крест целовать. Один из противников солживит свою присягу. Я же, яко добрый пастырь, боронящий овцы моя, никого не хочу допустить до погубления души. Пусть Морозов и Вяземский судятся судом божиим. От сего числа через десять ден назначаю им поле [127], здесь, в Слободе, на Красной площади. Пусть явятся с своими стряпчими и поручниками [128]. Кому бог даст одоление, тот будет чист и передо мною, а кто не вынесет боя, тот, хотя бы и жив остался, тут же приимет казнь от рук палача!    Решение Иоанна произвело в собрании сильное впечатление. Во мнении многих оно равнялось для Морозова смертному приговору. Нельзя было думать, чтобы престарелый боярин устоял против молодого и сильного Вяземского. Все ожидали, что он откажется от поединка или по крайней мере попросит позволения поставить вместо себя наемного бойца. Но Морозов поклонился царю и сказал спокойным голосом:    – Государь, пусть будет по-твоему! Я стар и хвор, давно не надевал служилой брони; но в божьем суде не сила берет, а правое дело! Уповаю на помощь господа, что не оставит он меня в правом деле моем, покажет пред твоею милостью и пред всеми людьми неправду врага моего!    Услыша царский приговор, Вяземский было обрадовался, и очи его уже запылали надеждой; но уверенность Морозова немного смутила его. Он вспомнил, что, по общепринятому понятию, в судном поединке бог неминуемо дарует победу правой стороне, и невольно усумнился в своем успехе.    Однако, подавив минутное смущение, он также поклонился царю и произнес:    – Да будет по-твоему, государь!    – Ступайте, – сказал Иоанн, – ищите себе поручников, а через десять ден, с восходом солнца, будьте оба на Красной площади, и горе тому, кто не выдержит боя!    Бросив на обоих глубокий необъяснимый взор, царь встал и удалился во внутренние покои, а Морозов вышел из палаты, полный достоинства, в сопровождении своих знакомцев, не глядя на окружающих его опричников. Глава 30. Заговор на железо    На следующий день Вяземский уехал к Москве.    Во всякое другое время готовясь к поединку, он положился бы на свою силу и ловкость; но дело шло об Елене. Поединок был не простой; исход его зависел от суда божия, а князь знал свою неправость, и сколь ни показался бы ему Морозов презрителен в обыкновенной схватке, но в настоящем случае он опасался небесного гнева, страшился, что во время боя у него онемеют или отымутся руки.    Опасение это было тем сильнее, что недавно зажившие раны еще причиняли ему боль и что по временам он чувствовал слабость и изнеможение. Князь не хотел ничем пренебрегать, чтоб упрочить за собою победу, и решился обратиться к знакомому мельнику, взять у него какого-нибудь зелья и сделать чрез колдовство удары свои неотразимыми.    Полный раздумья и волнений, ехал он по лесу шагом, наклоняясь время от времени на седле и разбирая тропинки, заросшие папоротником. После многих поворотов попал он на более торную дорогу, осмотрелся, узнал на деревьях заметы и пустил коня рысью. Вскоре послышался шум колеса. Подъезжая к мельнице, князь вместе с шумом стал различать человеческий говор. Он остановился, слез с седла и, привязав коня в орешнике, подошел к мельнице пешком. У самого сруба стоял чей-то конь в богатой сбруе. Мельник разговаривал с стройным человеком, но Вяземский не мог видеть лица его, потому что незнакомец повернулся к нему спиною, готовясь сесть в седло.    – Будешь доволен, боярин, – говорил ему мельник, утвердительно кивая головою, – будешь доволен, батюшка! Войдешь опять в царскую милость, и чтобы гром меня тут же прихлопнул, коли не пропадет и Вяземский и все твои вороги! Будь спокоен, уж противу тирлича-травы ни один не устоит!    – Добро, – отвечал посетитель, влезая на коня, – а ты, старый, черт, помни наш уговор: коли не будет мне удачи, повешу тебя как собаку!    Голос показался Вяземскому знаком, но колесо шумело так сильно, что он остался в недоумении, кто именно был говоривший.    – Как не быть удаче, как не быть, батюшка, – продолжал мельник, низко кланяясь, – только не сымай с себя тирлича-то; а когда будешь с царем говорить, гляди ему прямо и весело в очи; смело гляди ему в очи, батюшка, не показывай страху-то; говори ему шутки и прибаутки, как прежде говаривал, так будь я анафема, коли опять в честь не войдешь!    Всадник повернул коня и, не замечая Вяземского, проехал мимо него рысью.    Князь узнал Басманова, и ревнивое воображение его закипело. Занятый одною мыслью об Елене, он не обратил внимания на речи мельника, но, услышав свое имя, подумал, что видит в Басманове нового неожиданного соперника.    Мельник между тем, проводив глазами Басманова, присел на завалинку и принялся считать золотые деньги. Он весело ухмылялся, перекладывая их с ладони на ладонь, как вдруг почувствовал на плече своем тяжелую руку.    Старик вздрогнул, вскочил на ноги и чуть не обмер от страха, когда глаза его встретились с черными глазами Вяземского.    – О чем ты, колдун, с Басмановым толковал? – спросил Вяземский.    – Ба… ба… батюшка! – произнес мельник, чувствуя, что ноги под ним подкашиваются. – Батюшка, князь Афанасий Иваныч, как изволишь здравствовать?    – Говори! – закричал Вяземский, схватив мельника за горло и таща его к колесу, – говори, что вы про меня толковали?    И он перегнул старика над самым шумом.    – Родимый! – простонал мельник, – все скажу твоей милости, все скажу, батюшка, отпусти лишь душу на покаяние!    – Зачем приезжал к тебе Басманов?    – За корнем, батюшка, за корнем! А я ведь знал, что ты тут, я знал, что ты все слышишь, батюшка; затем-то я и говорил погромче, чтобы ведомо тебе было, что Басманов хочет погубить твою милость!    Вяземский отшвырнул мельника от става.    Старик понял, что миновался первый порыв его гнева.    – Какой же ты, родимый, сердитый! – сказал он, поднимаясь на ноги. – Говорю тебе, я знал, что твоя милость близко; я с утра еще ожидал тебя, батюшка!    – Ну, что же хочет Басманов? – спросил князь смягченным голосом.    Мельник между тем успел совершенно оправиться.    – Да, вишь ты, – сказал он, придавая лицу своему доверчивое выражение, – говорил Басманов, что царь разлюбил его, что тебя, мол, больше любит и что тебе, да Годунову Борису Федоровичу, да Малюте Скуратову только и идет от него ласка. Ну, и пристал ко мне, чтобы дал ему тирлича. Дай, говорит, тирлича, чтобы мне в царскую милость войти, а их чтобы разлюбил царь и опалу чтобы на них положил! Что ты будешь с ним делать! Пристал с ножом к горлу, вынь да положь; не спорить мне с ним! Ну и дал я ему корешок, да и корешок-то, батюшка, дрянной. Так, завалящий корешишка дал ему, чтобы только жива оставил. Стану я ему тирлича давать, чтобы супротив тебя его царь полюбил!..    – Черт с ним! – сказал равнодушно Вяземский. – Какое мне дело, любит ли царь его или нет! Не за тем я сюда приехал. Узнал ли ты что, старик, про боярыню?    – Нет, родимый, ничего не узнал. Я и гонцам твоим говорил, что нельзя узнать. А уж как старался-то я для твоей милости! Семь ночей сряду глядел под колесо. Вижу, едет боярыня по лесу, сам-друг со старым человеком; сама такая печальная, а стар человек ее утешает, а боле ничего и не видно; вода замутится, и ничего боле не видно!    – Со старым человеком? Стало быть, с Морозовым? С мужем своим?    – Нет, не должно быть: Морозов будет подороднее, да и одежа-то его другая. На этом простой кафтан, не боярский; должно быть, простой человек!    Вяземский задумался.    – Старик! – сказал он вдруг, – умеешь ты сабли заговаривать?    – Как не уметь, умею. Да тебе на что, батюшка? Чтобы рубила сабля али чтоб тупилась от удара?    – Вестимо, чтобы рубила, леший!    – А то, бывают, заговаривают вражьи сабли, чтобы тупились али ломались о бронь…    – Мне не вражью саблю заговаривать, а свою. Я буду биться на поле, так надо мне во что бы ни стало супротивника убить, слышишь?    – Слышу, батюшка, слышу! Как не слышать! – И старик начал про себя думать: «С кем же это он будет биться? Кто его враги? Уж не с Басмановым ли? Навряд ли! Он сейчас о нем отзывался презрительно, а князь не такой человек, чтоб умел скрывать свои мысли. Разве с Серебряным?» Но мельник знал через Михеича, что Серебряный вкинут в тюрьму, а от посланных Вяземского, да и от некоторых товарищей Перстня слышал, что станичники освободили Никиту Романыча и увели с собой; стало быть, не с Серебряным. Остается один боярин Морозов. Он за похищение жены мог вызвать Вяземского. Правда, он больно стар, да и в судном поединке дозволяется поставить вместо себя другого бойца. «Стало быть, – расчел мельник, – князь будет биться или с Морозовым или с наймитом его». – Дозволь, батюшка, – сказал он, – воды зачерпнуть, твоего супостата посмотреть!    – Делай как знаешь, – возразил Вяземский и сел в раздумье на сваленный пень.    Мельник вынес из каморы бадью, опустил ее под самое колесо и, зачерпнув воды, поставил возле князя.    – Эх, эх, – сказал он, нагнувшись над бадьей и глядя в нее пристально, – видится мне твой супротивник, батюшка, только в толк не возьму! Больно он стар… А вот и тебя вижу, батюшка, как ты сходишься с ним…    – Что ж? – спросил Вяземский, тщетно стараясь увидеть что-нибудь в бадье.    – Ангелы стоят за старика, – продолжал мельник таинственно и как бы сам удивленный тем, что он видит, – небесные силы стоят за него; трудно будет заговорить твою саблю!    – А за меня никто не стоит? – спросил князь с невольною дрожью.    Мельник смотрел все пристальнее, глаза его сделались совершенно неподвижны; казалось, он, начав морочить Вяземского, был поражен действительным видением и ему представилось что-то страшное.    – И у твоей милости, – сказал он шепотом, – есть защитники… А вот теперь уж ничего не вижу, вода потемнела!    Он поднял голову, и Вяземский заметил, что крупный пот катился со лба его.    – Есть и у тебя защитники, батюшка, – прошептал он боязливо. – Можно будет заговорить твое оружие.    – На… – сказал князь, вынимая из ножен тяжелую саблю, – на, заговаривай!    Мельник перевел дух, разгреб руками яму и вложил в нее рукоять сабли. Затоптав землю, он утвердил лезвие острием вверх и начал ходить кругом, причитывая вполголоса:    – «Выкатило солнышко из-за моря Хвалынского, восходил месяц над градом каменным, а в том граде каменном породила меня матушка и, рожая, приговаривала: будь ты, мое дитятко, цел-невредим – от стрел и мечей, от бойцов и борцов. Опоясывала меня матушка мечом-кладенцом. Ты, мой меч-кладенец, вертись и крутись, ты вертись и крутись, как у мельницы жернова вертятся, ты круши и кроши всяку сталь и уклад, и железо, и медь; пробивай, прорубай всяко мясо и кость; а вражьи удары чтобы прядали от тебя, как камни от воды, и чтобы не было тебе от них ни царапины, ни зазубрины! Заговариваю раба Афанасья, опоясываю мечом-кладенцом. Чур, слову конец, моему делу венец!»    Он вытащил саблю и подал ее князю, отряхнув с рукояти землю и бережно обтерев ее полою.    – Возьми, батюшка, князь Афанасий Иваныч. Будет она тебе служить, лишь бы супротивник твой свою саблю в святую воду не окунул!    – А если окунет?    – Что ж делать, батюшка! Против святой воды наговорное железо не властно. Только, пожалуй, и этому пособить можно. Дам я тебе голубца болотного, ты его в мешочке на шею повесь, так у ворога своего глаза отведешь.    – Подавай голубец! – сказал Вяземский.    – Изволь, батюшка, изволь; для твоей княжеской милости и голубца не пожалею.    Старик сходил опять в камору и принес князю что-то зашитое в тряпице.    – Дорого оно мне досталось, – сказал он, как бы жалея выпустить из рук тряпицу, – трудно его добывать. Как полезешь за ним не в урочный час в болото, такие на тебя нападут страхи, что господи упаси!    Князь взял зашитый предмет и бросил мельнику мошну с золотыми.    – Награди господь твою княжескую милость! – сказал старик, низко кланяясь. – Только, батюшка, дозволь еще словцо тебе молвить: теперь уже до поединка-то в церковь не ходи, обедни не слушай; не то, чего доброго! и наговор-то мой с лезвея соскочит.    Вяземский ничего не отвечал и направился было к месту, где привязал коня, но вдруг остановился.    – А можешь ты, – сказал он, – наверно узнать, кто из нас жив останется?    Мельник замялся.    – Да, должно быть, ты, батюшка! Как тебе живу не остаться! Я тебе и прежде говаривал: не от меча твоей милости смерть написана!    – Посмотри еще раз в бадью!    – Что ж еще смотреть, батюшка! Теперь ничего не увидишь, и вода-то уж помутилась.    – Зачерпни свежей воды, – сказал Вяземский повелительно.    Мельник повиновался нехотя.    – Ну, что там видно? – спросил князь нетерпеливо.    Старик с приметным отвращением нагнулся над бадьею.    – Ни тебя не видно, батюшка, ни супротивника твоего! – сказал он, бледнея. – Видна площадь, народу полна; много голов на кольях торчит; а в стороне костер догорает и человеческие кости к столбу прикованы!    – Чьи головы на кольях торчат? – спросил Вяземский, пересиливая невольный страх.    – Не вижу, батюшка, все опять помутилось; один костер еще светится да кости чьи-то висят у столба!    Мельник с усилием поднял голову и, казалось, с трудом отвел взор от бадьи. Его дергали судороги, пот катился с лица его; он, стоная и охая, дотащился до завалины и упал на нее в изнеможении.    Вяземский отыскал своего коня, сел в седло и, полный раздумья, поехал к Москве. Глава 31. Божий суд    В отсутствие Вяземского Малюте было поручено важное дело. Царь приказал ему захватить ближайших слуг князя Афанасия Ивановича и пытать их накрепко, ездил ли господин их на мельницу колдовать, и сколько раз он был на мельнице, и что именно замышляет противу его государского здравия?    Большая часть слуг не созналась ни в чем, но некоторые не выдержали пытки и показали все то, что Малюта вложил им в уста. Показали они, что князь ездил на мельницу с тем, чтоб испортить государя; что он вымал царские следы и жег их на огне; а некоторые показали даже, что Вяземский мыслит ко князю Владимиру Андреевичу и хочет посадить его на царский престол. Сколь ни были нелепы эти показания, они тщательно записывались дьяками со слов истязаемых и прочитывались царю. Верил ли им Иван Васильевич или нет – бог весть! Но он строго приказал Малюте, по возвращении Вяземского, скрыть от него причину, по которой захвачены его слуги, а сказать, что взяты-де они по подозрению в воровстве из царских кладовых.    В показаниях их, однако, было много противоречий, и Иоанн послал за Басмановым, чтобы заставить его повторить все, что он, по доносу своему, слышал от холопей Вяземского.    Басманова не нашли в Слободе. Он накануне уехал к Москве, и царь опалился, что осмелился он отлучиться вопреки его приказанию. Малюта воспользовался этим, чтобы взвести подозрение на самого Басманова.    – Кто знает, государь, – сказал Скуратов, – зачем он ослушался твоей милости? Быть может, он заодно с Вяземским и только для виду донес на него, чтобы вернее погубить тебя!    Царь велел Малюте пока молчать обо всем и, когда воротится Басманов, не показывать ему вида, что его отсутствие было замечено.    Между тем настал день, назначенный для судного поединка. Еще до восхода солнца народ столпился на Красной площади; все окна были заняты зрителями, все крыши ими усыпаны. Весть о предстоящем бое давно разнеслась по окрестностям. Знаменитые имена сторон привлекли толпы из разных сел и городов, и даже от самой Москвы приехали люди всех сословий посмотреть, кому господь дарует одоление в этом деле.    – Ну-ка, брат, – говорил один щегольски одетый гусляр своему товарищу, дюжему молодому парню, с добродушным, но глуповатым лицом, – ступай вперед, авось тебе удастся продраться до цепи. Эх, народу, народу-то! Дайте пройти, православные, дайте и нам, владимирцам, на суд божий посмотреть!    Но увещания его оставались безуспешны. Толпа была так густа, что и при добром желании не было бы возможности посторониться.    – Да ступай же, тюлень ты этакий! – повторил гусляр, толкая товарища в спину. – Аль не сумеешь продраться?    – А для ча! – отвечал вялым голосом детина.    И, выставив вперед дюжее плечо свое, он принялся раздвигать толпу, словно железным клином. Раздались крики и ругательства, но оба товарища подвигались вперед, не обращая на них внимания.    – Правей, правей! – говорил старший. – Чего стал влево забирать, дурень? Сверли туда, где копья торчат!    Место, на которое указывал гусляр, было приготовлено для самого царя. Оно состояло из дощатого помоста, покрытого червленым сукном. На нем были поставлены царские кресла, а торчавшие там копья и рогатины принадлежали опричникам, окружавшим помост. Другие опричники стояли у цепи, протянутой вокруг поля, то есть просторного места, приготовленного для конного или пешего боя, смотря по уговору бойцов. Они отгоняли народ бердышами и не давали ему напирать на цепь.    Подвигаясь вперед шаг за шагом, гусляр и дюжий парень добрались наконец до самого поля.    – Куда лезете! – закричал один опричник, замахнувшись на них бердышем.    Парень разинул рот и в недоумении обернулся на своего товарища, но тот снял обеими руками свой поярковый грешневик, обвитый золотою лентой с павлиным пером, и, кланяясь раз за разом в пояс, сказал опричнику:    – Дозвольте, господа честные, владимирским гуслярам суд божий посмотреть! От самого от города Володимира пришли! Дозвольте постоять, господа честные!    И лукаво-заискивающею улыбкой он выказывал из-под черной бороды свои белые зубы.    – Ну, так и быть! – сказал опричник. – Назад уж не пролезете; стойте здесь; только, чур, вперед не подаваться, башку раскрою!    Внутри оцепленного места расхаживали поручники и стряпчие обеих сторон. Тут же стояли боярин и окольничий, приставленные к полю, и два дьяка, которым вместе с ними надлежало наблюдать за порядком боя. Один из дьяков держал развернутый судебник Владимира Гусева [129], изданный еще при великом князе Иоанне Васильевиче III, и толковал с товарищем своим о предвиденных случаях поединка.    – «А досудятся до поля, – читал он, указывая пальцем на одно место в судебнике, – а у поля, не стояв, помирятся…» – как дьяка прервали восклицания толпы:    – Царь едет! Царь едет! – говорили все, волнуясь и снимая шапки.    Окруженный множеством опричников, Иван Васильевич подъехал верхом к месту поединка, слез с коня, взошел по ступеням помоста и, поклонившись народу, опустился на кресла с видом человека, готовящегося смотреть на занимательное зрелище.    Позади и около него разместились, стоя, царедворцы.    В то же время на всех слободских церквах зазвонили колокола, и с двух противоположных концов въехали во внутренность цепи Вяземский и Морозов, оба в боевых нарядах. На Морозове был дощатый доспех, то есть стальные бахтерцы из наборных блях, наведенных через ряд серебром. Наручи, рукавицы и поножи блестели серебряными разводами. Голову покрывал высокий шишак с серебром и чернью, а из-под венца его падала на плечи боярина кольчатая бармица [130], скрещенная на груди и укрепленная круглыми серебряными бляхами. У бедра его висел на узорном поясе, застегнутом крюком, широкий прямой тесак, которого крыж, ножновые обоймицы и наконечник были также серебряные. К правой стороне седла привешен был, концом вниз, золоченый шестопер, оружие и знак достоинства, в былые годы неразлучный с боярином в его славных битвах, но ныне, по тяжести своей, вряд ли кому по руке.    Под Морозовым был грудастый черно-пегий конь с подпалинами. Его покрывал бархатный малиновый чалдар [131], весь в серебряных бляхах. От кованого налобника падали по сторонам малиновые шелковые морхи, или кисти, перевитые серебряными нитками, а из-под шеи до самой груди висела такая же кисть, больше и гуще первых, называвшаяся наузом. Узда и поводья состояли из серебряных цепей с плоскими вырезными звеньями, неравной величины.    Мерно шел конь, подымая косматые ноги в серебряных наколенниках, согнувши толстую шею, и, когда Дружина Андреевич остановил его саженях в пяти от своего противника, он стал трясти густою волнистою гривой, достававшею до самой земли, грызть удила и нетерпеливо рыть песок сильным копытом, выказывая при каждом ударе блестящие шипы широкой подковы. Казалось, тяжелый конь был подобран под стать дородного всадника, и даже белый цвет его гривы согласовался с седою бородой боярина.    Вооружение Вяземского было гораздо легче. Еще страдая от недавних ран, он не захотел надеть ни зерцала [132], ни бахтерцов, хотя они и считались самою надежною броней, но предпочел им легкую кольчугу. Ее ожерелья, подол и зарукавья горели дорогими каменьями. Вместо шишака на князе была ерихонка, то есть низкий, изящно выгнутый шлем, имевший на венце и ушах золотую насечку, а на тулье высокий сноп из дрожащих золотых проволок, густо усыпанных во всю длину их яхонтовыми искрами. Сквозь полку шлема проходила отвесно железная золоченая стрела, предохранявшая лицо от поперечных ударов; но Вяземский, из удальства, не спустил стрелы, а напротив, поднял ее посредством щурепца до высоты яхонтового снопа, так что бледное лицо его и темная борода оставались совершенно открыты, а стрела походила на золотое перо, щегольски воткнутое в полку ерихонки. На поясе, плотно стянутом пряжкой поверх кольчуги и украшенном разными привесками, звенцами и бряцальцами, висела кривая сабля, вся в дорогих каменьях, та самая, которую заговорил мельник и на которую теперь твердо надеялся Вяземский. У бархатного седла, фиолетового цвета, с горощатыми серебряными гвоздями и с такими же коваными скобами, прикреплен был булатный топорок с фиолетовым бархатным черенком в золотых поясках. Из-под нарядного подола кольчуги виднелась белая шелковая рубаха, с золотым шитьем, падавшая на зарбасные штаны жаркого цвета, всунутые в зеленые сафьянные сапоги, которых узорные голенища, не покрытые поножами, натянуты были до колен и перехватывались под сгибом и у щиколоток жемчужною тесьмою.    Конь Афанасья Ивановича, золотисто-буланый аргамак, был весь увешан, от головы до хвоста, гремячими цепями из дутых серебряных бубенчиков. Вместо чепрака или чалдара пардовая кожа [133] покрывала его спину. На вороненом налобнике горели в золотых гнездах крупные яхонты. Сухие черные ноги горского скакуна не были вовсе подкованы, но на каждой из них, под бабкой, звенело по одному серебряному бубенчику.    Давно уже слышалось на площади звонкое ржание аргамака. Теперь, подняв голову, раздув огненные ноздри и держа черный хвост на отлете, он сперва легкою поступью, едва касаясь земли, двинулся навстречу коню Морозова; но, когда князь, не съезжаясь с противником, натянул гремучие поводья, аргамак прыгнул в сторону и перескочил бы через цепь, если бы седок ловким поворотом не заставил его вернуться на прежнее место. Тогда он взвился на дыбы и, крутясь на задних ногах, норовил опрокинуться навзничь, но князь нагнулся на луку, отпустил ему поводья и вонзил в бока его острые кизилбашские стремена. Аргамак сделал скачок и остановился как вкопанный. Ни один волос его черной гривы не двигался. Налитые кровью глаза косились по сторонам, и по золотистой шерсти разбегались надутые жилы узорною сеткой.    При появлении Вяземского, когда он въехал, гремя и блестя и словно обрызганный золотым и алмазным дождем, владимирский гусляр не мог удержаться от восторга; но удивление его относилось еще боле к коню, чем ко всаднику.    – Эх, конь! – говорил он, топая ногами и хватаясь в восхищении за голову, – экий конь! подумаешь. И не видывал такого коня! Ведь всякие перебывали, а небось такого бог не послал! Что бы, – прибавил он про себя, – что бы было в ту пору этому седоку, как он есть, на Поганую Лужу выехать! Слышь ты, – продолжал он весело, толкая локтем товарища, – слышь ты, дурень, который конь тебе боле по сердцу?    – А тот! – отвечал парень, указывая пальцем на морозовского коня.    – Тот? А зачем же тот?    – А затем, что поплотняе! – ответил парень лениво.    Гусляр залился смехом, но в это время раздался голос бирючей [134].    – Православные люди! – кричали они в разные концы площади, – зачинается судный бой промеж оружничего царского, князь Афанасья Иваныча Вяземского, и боярина Дружины Андреича Морозова. Тягаются они в бесчестии своем, в бою и увечье, и в увозе боярыни Морозовой! Православные люди! Молитесь пресвятой троице, дабы даровала она одоление правой стороне!    Площадь затихла. Все зрители стали креститься, а боярин, приставленный ведать поединок, подошел к царю и проговорил с низким поклоном:    – Прикажешь ли, государь, зачинаться полю?    – Зачинайте! – сказал Иоанн.    Боярин, окольничий, поручники, стряпчие и оба дьяка отошли в сторону.    Боярин подал знак.    Противники вынули оружие.    По другому знаку надлежало им скакать друг на друга, но, к изумлению всех, Вяземский закачался на седле и выпустил из рук поводья. Он свалился бы на землю, если б поручник и стряпчий не подбежали и не помогли ему сойти с коня. Подоспевшие конюхи успели схватить аргамака под уздцы.    – Возьмите его! – сказал Вяземский, озираясь померкшими очами, – я буду биться пешой!    Видя, что князь сошел с коня, Морозов также слез с своего черно-пегого и отдал его конюхам.    Стряпчий Морозова подал ему большой кожаный щит с медными бляхами, приготовленный на случай пешего боя.    Стряпчий Вяземского поднес ему также щит, вороненый, с золотою насечкой и золотою бахромой.    Но Афанасий Иванович не имел силы вздеть его на руку. Ноги под ним подкосились, и он упал бы вторично, если б его не подхватили.    – Что с тобой, князь? – сказали в один голос стряпчий и поручник, с удивлением глядя ему в очи, – оправься, князь! У поля не стоять, все равно что побиту быть!    – Сымите с меня бронь! – проговорил Вяземский, задыхаясь. – Сымите бронь! Корень душит меня!    Он сбросил с себя ерихонку, разорвал ожерелье кольчуги и сдернул с шеи гайтан, на котором висела шелковая ладанка с болотным голубцом.    – Анафема тебе, колдун! – вскричал он, бросая гайтан далеко от себя. – Анафема, что обманул меня!    Дружина Андреевич подошел к Вяземскому с голым тесаком.    – Сдавайся, пес! – сказал он, замахнувшись. – Сознавайся в своем окаянстве!    Поручники и стряпчие бросились между князя и Морозова.    – Нет! – сказал Вяземский, и отуманенный взор его вспыхнул прежнею злобою, – рано мне сдаваться! Ты, старый ворон, испортил меня! Ты свой тесак в святую воду окунул! Я поставлю за себя бойца, и тогда увидим, чья будет правда!    Между стряпчими обеих сторон зачался спор. Один утверждал, что суд окончен в пользу Морозова; другой – что суда вовсе не было, потому что не было боя.    Царь между тем заметил движение Вяземского и велел подать себе брошенную им ладанку. Осмотрев ее с любопытством и недоверчивостью, он подозвал Малюту.    – Схорони это, – шепнул он, – пока не спрошу! А теперь, – произнес он громко, – подвести ко мне Вяземского.    – Что, Афоня? – сказал он, усмехаясь двусмысленно, когда подошел к нему Вяземский. – Видно, Морозов тебе не под силу?    – Государь, – ответил князь, которого лицо было покрыто смертельною бледностью, – ворог мой испортил меня! Да к тому ж, я с тех пор, как отправился, ни разу брони не надевал. Раны мои открылись; видишь, как кровь из-под кольчуги бежит! Дозволь, государь, бирюч кликнуть, охотника вызвать, чтобы заместо меня у поля стал!    Домогательство Вяземского было противно правилам. Кто не хотел биться сам, должен был объявить о том заране. Вышедши раз на поединок, нельзя было поставить вместо себя другого. Но царь имел в виду погибель Морозова и согласился.    – Вели кричать бирюч, – сказал он, – авось кто поудалее тебя найдется! А не выйдет никто, Морозов будет чист, а тебя отдадут палачам!    Вяземского отвели под руки, и вскоре, по приказанию его, глашатаи стали ходить вдоль цепи и кричать громким голосом:    – Кто хочет из слободских, или московских, или иных людей выйти на боярина Морозова? Кто хочет биться за князя Вяземского? Выходите, бойцы, выходите стоять за Вяземского!    Но площадь оставалась безмолвна, и ни один охотник не являлся.    – Выходите, охотники, добрые бойцы! – кричали бирючи. – Выходите! Кто побьет Морозова, тому князь все свои вотчины отдаст, а будет побьет простой человек, тому князь пожалует всю казну, какая есть у него!    Никто не откликался; все знали, что дело Морозова свято, и царь, несмотря на ненависть свою к Дружине Андреевичу, уже готовился объявить его правым, как вдруг послышались крики:    – Идет охотник! Идет! – И внутри оцепленного места явился Матвей Хомяк.    – Гой-да! – сказал он, свистнув саблею по воздуху. – Подходи, боярин, я за Вяземского!    При виде Хомяка Морозов, дожидавшийся доселе с голым тесаком, обратился с негодованием к приставам поединка.    – Не стану биться с наймитом! – произнес он гордо. – Невместно боярину Морозову мериться со стремянным Гришки Скуратова.    И, опустив тесак в ножны, он подошел к месту, где сидел царь.    – Государь, – сказал он, – ты дозволил ворогу моему поставить бойца вместо себя; дозволь же и мне найти наймита против наймита, не то вели оставить поле до другого раза.    Как не желал Иван Васильевич погубить Морозова, но просьба его была слишком справедлива. Царю не захотелось в божьем суде прослыть пристрастным.    – Кричи бирюч! – сказал он гневно, – а если не найдешь охотника, бейся сам или сознайся в своей кривде и ступай на плаху!    Между тем Хомяк прохаживался вдоль цепи, махая саблей и посмеиваясь над зрителями.    – Вишь, – говорил он, – много вас, ворон, собралось, а нет ни одного ясного сокола промеж вас. Что бы хоть одному выйти, мою саблю обновить, государя потешить! Молотимши, видно, руки отмахали! На печи лежа, бока отлежали!    – Ах ты, черт! – проговорил вполголоса гусляр. – Уж я б тебе дал, кабы была при мне моя сабля! Смотри! – продолжал он, толкая под бок товарища, – узнаешь ты его?    Но парень не слышал вопроса. Он разинул рот и, казалось, впился глазами в Хомяка.    – Что ж, – продолжал Хомяк, – видно, нет между вами охотников? Эй, вы, аршинники, калашники, пряхи, ткачихи! Кто хочет со мной померяться?    – А я! – раздался неожиданно голос парня, и, ухватясь обеими руками за цепь, он перекинул ее через голову и чуть не вырвал дубовых кольев, к которым она была приделана.    Он очутился внутри ограды и, казалось, сам был удивлен своею смелостью. Выпучив глаза и разиня рот, он смотрел то на Хомяка, то на опричников, то на самого царя, но не говорил ни слова.    – Кто ты? – спросил его боярин, приставленный к полю.    – Я-то? – сказал он и, подумав немного, усмехнулся.    – Кто ты? – повторил боярин.    – А Митька! – ответил он добродушно и как бы удивляясь вопросу.    – Спасибо тебе, молодец! – сказал Морозов парню, – спасибо, что хочешь за правду постоять. Коли одолеешь ворога моего, не пожалею для тебя казны. Не все у меня добро разграблено; благодаря божьей милости есть еще чем бойца моего наградить!    Хомяк видел Митьку на Поганой Луже, где парень убил под ним коня ударом дубины и, думая навалиться на всадника, притиснул под собою своего же товарища. Но в общей свалке Хомяк не разглядел его лица, да, впрочем, в Митькиной наружности не было ничего примечательного. Хомяк не узнал его.    – Чем хочешь ты драться? – спросил приставленный к полю боярин, глядя с любопытством на парня, у которого не было ни брони, ни оружия.    – Чем драться? – повторил Митька и обернулся назад, отыскивая глазами гусляра, чтобы с ним посоветоваться.    Но гусляр, видно; отошел на другое место, и, сколько ни глядел Митька, он не мог найти его.    – Что ж, – сказал боярин, – бери себе саблю да бронь, становись к полю!    Митька стал озираться в замешательстве.    Царю показались приемы его забавными.    – Дать ему оружие! – сказал он. – Посмотрим, как он умеет биться!    Митьке подали полное вооружение; но он, сколько ни старался, никак не мог пролезть в рукава кольчуги, а шлем был так мал для головы его, что держался на одной макушке.    В этом наряде Митька, совершенно растерянный, оборачивался то направо, то налево, все еще надеясь найти гусляра и спросить его, что ему делать.    Глядя на него, царь начал громко смеяться. Примеру его последовали сперва опричники, а потом и все зрители.    – Чаво вы горла дярете-то? – сказал Митька с неудовольствием, – я и без вашего колпака и без железной рубахи-то на энтова пойду!    Он указал пальцем на Хомяка и начал стаскивать с себя кольчугу.    Раздался новый хохот.    – С чем же ты пойдешь? – спросил боярин.    Митька почесал затылок.    – А нет у вас дубины? – спросил он протяжно, обращаясь к опричникам.    – Да что это за дурень? – вскричали они, – откуда он взялся? Кто его втолкнул сюда? Или ты, болван, думаешь, мы по-мужицки дубинами бьемся?    Но Иван Васильевич забавлялся наружностью Митьки и не позволил прогнать его.    – Дать ему ослоп [135], – сказал он, – пусть бьется как знает!    Хомяк обиделся.    – Государь, не вели мужику на холопа твоего порухи класть! – воскликнул он. – Я твоей царской милости честно в опричниках служу и сроду еще на ослопах не бился!    Но царь был в веселом расположении духа.    – Ты бейся саблей, – сказал он, – а парень пусть бьется по-своему. Дать ему ослоп. Посмотрим, как мужик за Морозова постоит!    Принесли несколько дубин. Митька взял медленно в руки одну за другой, осмотрел каждую и, перебрав все дубины, повернулся прямо к царю.    – А нет ли покрепчае? – произнес он вялым голосом, глядя вопросительно в очи Ивану Васильевичу.    – Принести ему оглоблю, – сказал царь, заранее потешаясь ожидающим его зрелищем.    Вскоре в самом деле явилась в руках Митьки тяжелая оглобля, которую опричники вывернули насмех из стоявшего на базаре воза.    – Что, эта годится? – спросил царь.    – А для ча! – отвечал Митька, – пожалуй, годится. – И, схватив оглоблю за один конец, он для пробы махнул ею по воздуху так сильно, что ветер пронесся кругом и пыль закружилась, как от налетевшего вихря.    – Вишь, черт! – промолвили, переглянувшись, опричники.    Царь обратился к Хомяку.    – Становись! – сказал он повелительно и прибавил с усмешкой: – Погляжу я, как ты увернешься от мужицкого ослопа!    Митька между тем засучил рукава, плюнул в обе руки и, сжавши ими оглоблю, потряхивал ею, глядя на Хомяка. Застенчивость его исчезла.    – Ну, ты! становись, што ли! – произнес он с решимостью. – Я те научу нявест красть!    Положение Хомяка, ввиду непривычного оружия и необыкновенной силы Митьки, было довольно затруднительно, а зрители, очевидно, принимали сторону парня и уже начинали посмеиваться над Хомяком.    Замешательство стремянного веселило царя. Он уже смотрел на предстоящий бой с тем самым любопытством, какое возбуждали в нем представления скоморохов или медвежья травля.    – Зачинайте бой! – сказал он, видя, что Хомяк колеблется.    Тогда Митька поднял над головою оглоблю и начал кружить ее, подступая к Хомяку скоком.    Тщетно Хомяк старался улучить мгновение, чтобы достать Митьку саблей. Ему оставалось только поспешно сторониться или увертываться от оглобли, которая описывала огромные круги около Митьки и делала его недосягаемым.    К великой радости зрителей и к немалой потехе царя, Хомяк стал отступать, думая только о своем спасении; но Митька с медвежьею ловкостью продолжал к нему подскакивать, и оглобля, как буря, гудела над его головою.    – Я те научу нявест красть! – говорил он, входя постепенно в ярость и стараясь задеть Хомяка по голове, по ногам и по чем ни попало.    Участие зрителей к Митьке проявлялось одобрительными восклицаниями и наконец дошло до восторга.    – Так! Так! – кричал народ, забывая присутствие царя. – Хорошенько его! Ай да парень! Отстаивай Морозова, стой за правое дело!    Но Митька думал не о Морозове.    – Я те научу нявест красть! – приговаривал он, кружа над собою оглоблю и преследуя Хомяка, который увивался от него во все стороны.    Несколько раз опричникам, стоявшим вдоль цепи, пришлось присесть к земле, чтоб избегнуть неминуемой смерти, когда оглобля, завывая, проносилась над их головами.    Вдруг раздался глухой удар, и Хомяк, пораженный в бок, отлетел на несколько сажен и грянулся оземь, раскинувши руки.    Площадь огласилась радостным криком.    Митька тотчас навалился на Хомяка и стал душить его.    – Полно! Полно! – закричали опричники, а Малюта поспешно нагнулся к Ивану Васильевичу и сказал ему с озабоченным видом:    – Государь, вели оттащить этого дьявола! Хомяк у нас лучший человек во всей опричнине.    – Тащить дурака за ноги! – закричал царь. – Окатить его водой, только, чур, жива оставить!    С трудом удалось опричникам оттащить Митьку, но Хомяка подняли уже мертвого, и, когда внимание всех обратилось на посиневшее лицо его, рядом с Митькой очутился владимирский гусляр и, дернув его за полу, сказал ему шепотом:    – Иди, дурень, за мной! Уноси свою голову!    И оба исчезли в толпе народа. Глава 32. Ладанка Вяземского    Иван Васильевич велел подозвать Морозова.    Площадь снова затихла. Все в ожидании устремили взоры на царя и притаили дыхание.    – Боярин Дружина! – сказал торжественно Иоанн, вставая с своего места, – ты божьим судом очистился предо мною. Господь бог, чрез одоление врага твоего, показал твою правду, и я не оставлю тебя моею милостью. Не уезжай из Слободы до моего приказа. Но это, – продолжал мрачно Иоанн, – только половина дела. Еще самый суд впереди. Привести сюда Вяземского.    Когда явился князь Афанасий Иванович, царь долго глядел на него невыразимым взглядом.    – Афоня, – сказал он наконец, – тебе ведомо, что я твердо держусь моего слова. Я положил, что тот из вас, кто сам собой или чрез бойца своего не устоит у поля, смерти предан будет. Боец твой не устоял, Афоня!    – Что ж, – ответил Вяземский с решимостью, – вели мне голову рубить, государь!    Странная улыбка прозмеилась по устам Иоанна.    – Только голову рубить? – произнес он злобно. – Или ты думаешь, тебе только голову срубят? Так было бы, пожалуй, когда б ты одному Морозову ответ держал, но на тебе еще другая кривда и другое окаянство. Малюта, подай сюда его ладанку!    И, приняв из рук Малюты гайтан, брошенный Вяземским, Иоанн поднял его за кончик.    – Это что? – спросил он, страшно глядя в очи Вяземского.    Князь хотел отвечать, но царь не дал ему времени.    – Раб лукавый! – произнес он грозно, и по жилам присутствующих пробежал холод. – Раб лукавый! Я приблизил тебя ко престолу моему; я возвеличил тебя и осыпал милостями; а ты что учинил? Ты в смрадном сердце своем, аки аспид [136], задумал погубить меня, царя твоего, и чернокнижием хотел извести меня, и затем, должно быть, ты в опричнину просился? Что есть опричнина? – продолжал Иоанн, озираясь кругом и возвышая голос, дабы весь народ мог услышать его. – Я, аки господин винограда, поставлен господом богом над народом моим возделывати виноград мой. Бояре же мои, и дума, и советники, не захотели помогать мне и замыслили погубить меня; тогда взял я от них виноград мой и отдал другим делателям. И се есть опричнина! Званные мною на пир не пришли, и я послал на торжища и на исходища путей и повелел призывать елицех какие обретутся. [137] И се опять есть опричнина! Теперь спрашиваю всех: что заслужил себе гость, пришедший на пир, но не облекшийся в одеяние брачное? Как сказано о нем в писании? «Связавши ему руце и нозе, возьмите его и вверзите во тьму кромешную: ту будет плач и скрежет зубов!»    Так говорил Иоанн, и народ слушал безмолвно это произвольное применение евангельской притчи, не сочувствуя Вяземскому, но глубоко потрясенный быстрым падением сильного любимца.    Никто из опричников не смел или не хотел вымолвить слова в защиту Вяземского. На всех лицах изображался ужас. Один Малюта в зверских глазах своих не выказывал ничего, кроме готовности приступить сейчас же к исполнению царских велений, да еще лицо Басманова выражало злобное торжество, хоть он и старался скрыть его под личиною равнодушия.    Вяземский не почел нужным оправдываться. Он знал Иоанна и решился перенесть терпеливо ожидавшие его мучения. Вид его остался тверд и достоин.    – Отведите его! – сказал царь. – Я положу ему казнь наравне с тем станичником, что забрался ко мне во опочивальню и теперь ожидает мзды своей. А колдуна, с которым спознался он, отыскать и привести в Слободу. Пусть на пристрастном допросе даст еще новые указания. Велика злоба князя мира сего, – продолжал Иоанн, подняв очи к небу, – он, подобно льву рыкающему, ходит вокруг, ищуще пожрати мя, и даже в синклите [138] моем находит усердных слуг себе. Но я уповаю на милость божию и, с помощию господа, не дам укорениться измене на Руси!    Иоанн сошел с помоста и, сев на коня, отправился обратно ко дворцу, окруженный безмолвною толпою опричников.    Малюта подошел к Вяземскому с веревкой в руках.    – Не взыщи, князь! – сказал он с усмешкой, скручивая ему руки назад, – наше дело холопское!    И, окружив Вяземского стражей, он повел его в тюрьму.    Народ стал расходиться, молча или толкуя шепотом обо всем случившемся, и вскоре опустела еще недавно многолюдная площадь. Глава 33. Ладанка Басманова    Вяземский был подвергнут допросу, но никакие мучения не заставили его выговорить ни одного слова. С необыкновенною силою воли переносил он молча бесчеловечные истязания, которыми Малюта старался вынудить у него сознание в замысле на государя. Из гордости, из презрения или потому, что жизнь ему опротивела, он даже не попытался ослабить клевету Басманова, показав, что его самого он встретил на мельнице.    По приказанию царя мельника схватили и тайно привезли в Слободу, но к пытке его не приступали.    Басманов приписал успех своего доноса действию тирлича, который он всегда носил на себе, и тем более убедился в его чародейной силе, что Иоанн не показывал ни малейшего подозрения и что хотя по-прежнему посмеивался над Басмановым, но был к нему довольно ласков.    Погубив одного из своих соперников, видя рождающееся вновь расположение к себе Ивана Васильевича и не зная, что мельник уже сидит в слободской тюрьме, Басманов сделался еще высокомернее. Он, следуя данным ему наставлениям, смело глядел в очи царя, шутил с ним свободно и дерзко отвечал на его насмешки.    Иван Васильевич все сносил терпеливо.    Однажды, в один из своих обычных объездов, он с ближайшими любимцами, в том числе и с обоими Басмановыми, отслушав в соседнем монастыре раннюю обедню, зашел к настоятелю в келью и удостоил его принять угощение.    Царь сидел на скамье под образами, любимцы, исключая Скуратова, которого не было в объезде, стояли у стен, а игумен, низко кланяясь, ставил на стол медовые соты, разное варенье, чаши с молоком и свежие яйца.    Царь был в добром расположении духа; он отведывал от каждого блюда, милостиво шутил и вел душеспасительные речи. С Басмановым он был ласковее обыкновенного, и Басманов еще более убедился в неотразимой силе тирлича.    В это время послышался за оградою конский топот.    – Федя, – сказал Иоанн, – посмотри, кто там приехал?    Басманов не успел подойти к двери, как она отворилась и у порога показался Малюта Скуратов.    Выражение его было таинственно, и в нем проглядывала злобная радость.    – Войди, Лукьяныч! – сказал приветливо царь, – с какою тебя вестью бог принес?    Малюта переступил через порог и, переглянувшись с царем, стал креститься на образа.    – Откуда ты? – спросил Иоанн, как будто он вовсе не ожидал его.    Но Малюта, не спеша ответом, сперва отвесил ему поклон, а потом подошел к игумену.    – Благослови, отче! – сказал он, нагибаясь, а между тем покосился на Федора Басманова, которого вдруг обдало недобрым предчувствием.    – Откуда ты? – повторил Иоанн, подмигнув неприметно Скуратову.    – Из тюрьмы, государь, колдуна пытал.    – Ну, что же? – спросил царь и бросил беглый взгляд на Басманова.    – Да все бормочет; трудно разобрать. Одно поняли мы, когда стали ему вертлюги [139] ломать: «Вяземский, дескать, не один ко мне езживал; езживал и Федор Алексеевич Басманов, и корень-де взял у меня, и носит тот корень теперь на шее».    И Малюта опять покосился на Басманова.    Басманов изменился в лице. Вся наглость его исчезла.    – Государь, – сказал он, делая необыкновенное усилие, чтобы казаться спокойным, – должно быть, он за то облыгает меня, что выдал я его твоей царской милости!    – А как стали мы, – продолжал Малюта, – прижигать ему подошвы, так он и показал, что был-де тот корень нужен Басманову, чтоб твое государское здоровье испортить.    Иоанн пристально посмотрел на Басманова, который зашатался под этим взглядом.    – Батюшка царь! – сказал он, – охота тебе слушать, что мельник говорит! Кабы я знался с ним, стал ли бы я на него показывать?    – А вот увидим. Расстегни-ка свой кафтан, посмотрим, что у тебя на шее?    – Да что же, кроме креста да образов, государь? – произнес Басманов голосом, уже потерявшим всю свою уверенность.    – Расстегни кафтан! – повторил Иван Васильевич.    Басманов судорожно отстегнул верхние пуговицы своей одежды.    – Изволь, – сказал он, подавая Иоанну цепь с образками.    Но царь, кроме цепи, успел заметить еще шелковый гайтан на шее Басманова.    – А это что? – спросил он, отстегивая сам яхонтовую запонку его ворота и вытаскивая из-за его рубахи гайтан с ладанкой.    – Это, – проговорил Басманов, делая над собою последнее, отчаянное усилие, – это, государь… материнское благословение.    – Посмотрим благословение! – Иоанн передал ладанку Грязному. – На, распори ее, Васюк.    Грязной распорол ножом оболочку и, развернув зашитый в нее кусок холстины, высыпал что-то на стол.    – Ну, что это? – спросил царь, и все с любопытством нагнулись к столу и увидели какие-то корешки, перемешанные с лягушечьими костями.    Игумен перекрестился.    – Этим благословила тебя мать? – спросил насмешливо Иван Васильевич.    Басманов упал на колени.    – Прости, государь, холопа твоего! – вскричал он в испуге. – Видя твою нелюбовь ко мне, надрывался я сердцем и, чтоб войти к тебе в милость, выпросил у мельника этого корня. Это тирлич, государь! Мельник дал мне его, чтоб полюбил ты опять холопа твоего, а замысла на тебя, видит бог, никакого не было!    – А жабьи кости? – спросил Иоанн, наслаждаясь отчаянием Басманова, коего наглость ему давно наскучила.    – Про кости я ничего не ведал, государь, видит бог, ничего не ведал!    Иван Васильевич обратился к Малюте.    – Ты говоришь, – сказал он, – что колдун показывает на Федьку; Федька-де за тем к нему ездил, чтоб испортить меня?    – Так, государь! – И Малюта скривил рот, радуясь беде давнишнего врага своего.    – Ну, что ж, Федюша, – продолжал с усмешкою царь, – надо тебя с колдуном оком к оку поставить. Ему допрос уж чинили; отведай же и ты пытки, а то скажут: царь одних земских пытает, а опричников своих бережет.    Басманов повалился Иоанну в ноги.    – Солнышко мое, красное! – вскричал он, хватаясь за полы царского охабня, – светик мой, государь, не губи меня, солнышко мое, месяц ты мой, соколик мой, горностаек! Вспомни, как я служил тебе, как от воли твоей ни в чем не отказывался!    Иоанн отвернулся.    Басманов в отчаянии бросился к своему отцу.    – Батюшка! – завопил он, – упроси государя, чтобы даровал живот холопу своему! Пусть наденут на меня уж не сарафан, а дурацкое платье! Я рад его царской милости шутом служить!    Но Алексею Басманову были равно чужды и родственное чувство и сострадание. Он боялся участием к сыну навлечь опалу на самого себя.    – Прочь, – сказал он, отталкивая Федора, – прочь, нечестивец! Кто к государю не мыслит, тот мне не сын! Иди, куда шлет тебя его царская милость!    – Святой игумен, – зарыдал Басманов, тащась на коленях от отца своего к игумену, – святой игумен, умоли за меня государя!    Но игумен стоял сам не свой, потупя очи в землю, и дрожал всем телом.    – Оставь отца игумена! – сказал холодно Иоанн. – Коли будет в том нужда, он после по тебе панихиду отслужит.    Басманов обвел кругом умоляющим взором, но везде встретил враждебные или устрашенные лица.    Тогда в сердце его произошла перемена.    Он понял, что не может избежать пытки, которая жестокостью равнялась смертной казни и обыкновенно ею же оканчивалась; понял, что терять ему более нечего, и с этим убеждением возвратилась к нему его решимость.    Он встал, выпрямил стан и, заложив руку за кушак, посмотрел с наглою усмешкой на Иоанна.    – Надежа-государь! – сказал он дерзко, тряхнув головою, чтобы оправить свои растрепанные кудри, – надежа-государь! Иду я по твоему указу на муку и смерть. Дай же мне сказать тебе последнее спасибо за все твои ласки! Не умышлял я на тебя ничего, а грехи-то у меня с тобою одни! Как поведут казнить меня, я все до одного расскажу перед народом! А ты, батька игумен, слушай теперь мою исповедь!..    Опричники и сам Алексей Басманов не дали ему продолжать. Они увлекли его из кельи на двор, и Малюта, посадив его, связанного, на конь, тотчас повез к Слободе.    – Ты зришь, отче, – сказал Иоанн игумну, – коликими я окружен и явными и скрытыми врагами! Моли бога за меня, недостойного, дабы даровал он добрый конец моим начинаниям, благословил бы меня, многогрешного, извести корень измены!    Царь встал и, перекрестившись на образа, подошел к игумну под благословение.    Игумен и вся братия с трепетом проводили его за ограду, где царские конюха дожидались с богато убранными конями; и долго еще, после того как царь с своими полчанами скрылся в облаке пыли и не стало более слышно звука конских подков, монахи стояли, потупя очи и не смея поднять головы. Глава 34. Шутовской кафтан    В это самое утро к Морозову, который, по воле царя, остался в Слободе, явились два стольника с приглашением к царскому столу.    Когда Дружина Андреевич приехал во дворец, палаты уже были полны опричников, столы накрыты, слуги в богатых одеждах готовили закуску.    Боярин, осмотревшись, увидел, что, кроме него, нет ни одного земского, и понял, что царь оказывает ему особенную честь.    Вот зазвонили дворцовые колокола, затрубили трубы, и Иван Васильевич с благосклонным, приветливым лицом вошел в палату в сопровождении чудовского архимандрита Левкия, Василия Грязного, Алексей Басманова, Бориса Годунова и Малюты Скуратова.    Приняв и отдав поклоны, он сел за свой прибор, и все за столом его разместились по чинам. Осталось одно пустое место ниже Годунова.    – Садись, боярин Дружина! – сказал ласково царь, указывая на пустое место.    Лицо Морозова побагровело.    – Государь, – ответил он, – как Морозов во всю жизнь чинил, так и до смерти чинить будет. Стар я, государь, перенимать новые обычаи. Наложи опять опалу на меня, прогони от очей твоих, – а ниже Годунова не сяду!    Все в изумлении переглянулись. Но царь, казалось, ожидал этого ответа. Выражение лица его осталось спокойно.    – Борис, – сказал он Годунову, – тому скоро два года, я боярина Дружину за такой же ответ выдал тебе головою. Но, видно, мне пора изменить мой обычай. Должно быть, уж не мы земским, а земские нам будут указывать! Должно быть, уж я и в домишке моем не хозяин! Придется мне, убогому, забрать свою рухлядишку и бежать с людишками моими куда-нибудь подале! Прогонят они меня отсюда, калику перехожего, как от Москвы прогнали!    – Государь, – сказал смиренно Годунов, желая выручить Морозова, – не нам, а тебе о местах судить. Старые люди крепко держатся старого обычая, и ты не гневись на боярина, что помнит он разряды. Коли дозволишь, государь, я сяду ниже Морозова; за твоим столом все места хороши!    Он сделал движение, как бы готовясь встать, но Иоанн удержал его взглядом.    – Боярин подлинно стар! – сказал он хладнокровно, и умеренность его ввиду явного непокорства исполнила всех ожиданием.    Все чувствовали, что готовится что-то необыкновенное, но нельзя было угадать, как проявится царский гнев, коего приближение выказывала лишь легкая судорога на лице, напоминающая дрожание отдаленной зарницы.    Все груди были стеснены, как перед наступающей бурей.    – Да, – продолжал спокойно Иоанн, – боярин подлинно стар, но разум его молод не по летам. Больно он любит шутить. Я тоже люблю шутить, и в свободное от дела и молитвы время я не прочь от веселья. Но с того дня, как умер шут мой Ногтев, некому потешать меня. Дружине, я вижу, это ремесло по сердцу; я же обещал не оставить его моею милостию, а потому жалую его моим первым шутом. Подать сюда кафтан Ногтева и надеть на боярина!    Судороги на лице царя заиграли чаще, но голос остался по-прежнему спокоен.    Морозов стоял как пораженный громом. Багровое лицо его побледнело, кровь отхлынула к сердцу, очи засверкали, а брови сначала заходили, а потом сдвинулись так грозно, что даже вблизи Ивана Васильевича выражение его показалось страшным. Он еще не верил ушам своим; он сомневался, точно ли царь хочет обесчестить всенародно его, Морозова, гордого боярина, коего заслуги и древняя доблесть были давно всем известны.    Он стоял молча, вперив в Иоанна неподвижный, вопрошающий взор, как бы ожидая, что он одумается и возьмет назад свое слово. Но Василий Грязной, по знаку царя, встал из-за стола и подошел к Дружине Андреевичу, держа в руках пестрый кафтан, полупарчовый, полусермяжный, со множеством заплат, бубенчиков и колокольцев.    – Надевай, боярин! – сказал Грязной. – Великий государь жалует тебя этим кафтаном с плеча выбылого шута своего Ногтева!    – Прочь! – воскликнул Морозов, отталкивая Грязного, – не смей, кромешник [140], касаться боярина Морозова, которого предкам твои предки в псарях и в холопях служили!    И, обращаясь к Иоанну, он произнес дрожащим от негодования голосом:    – Государь, возьми назад свое слово! Вели меня смерти предать! В голове моей ты волен, но в чести моей не волен никто!    Иван Васильевич посмотрел на опричников.    – Правду я говорил, что Дружина любит шутить? Вы слышали? Я не волен жаловать его кафтаном!    – Государь, – продолжал Морозов, – именем господа бога молю тебя, возьми свое слово назад! Еще не родился ты, когда уже покойный батюшка твой жаловал меня, когда я, вместе с Хабаром Симским, разбил чуваш и черемис на Свияге, когда с князьями Одоевским и Мстиславским прогнал от Оки крымского царевича и татарский набег от Москвы отвратил! Много ран получил я, много крови пролил на службе батюшки твоего и на твоей, государь! Не берег я головы ни в ратном деле, ни в думе боярской, спорил, в малолетство твое, за тебя и за матушку твою с Шуйскими и с Бельскими! Одною только честью дорожил я и никому, в целую жизнь мою, не дал запятнать ее! Ты ли теперь опозоришь мои седые волосы? Ты ли наругаешься над слугою родителя твоего? Вели казнить меня, государь, вели мне голову на плаху понести, и я с радостью пойду на мученья, как прежде на битву хаживал!    Все молчали, потрясенные сильною речью Морозова; но среди общей тишины раздался голос Иоанна.    – Довольно болтать! – сказал он грозно, переходя от насмешливости к явному гневу. – Твои глупые речи, старик, показали, что ты добрым будешь шутом. Надевай дурацкое платье! Вы! – продолжал царь, повернувшись к опричникам, – помогите ему; он привык, чтобы ему прислуживали.    Если бы Морозов покорился или, упав к ногам царя, стал бы униженно просить о пощаде, быть может, и смягчился бы Иван Васильевич. Но вид Морозова был слишком горд, голос слишком решителен; в самой просьбе его слышалась непреклонность, и этого не мог снести Иоанн. Он ощущал ко всем сильным нравам неодолимую ненависть, и одна из причин, по коим он еще недавно, не отдавая себе отчета, отвратил сердце свое от Вяземского, была известная ему самостоятельность князя.    В один миг опричники сорвали с Морозова верхнюю одежду и напялили на него кафтан с колокольцами.    После последних слов Иоанна Морозов перестал противиться. Он дал себя одеть и молча смотрел, как опричники со смехом поправляли и обдергивали на нем кафтан. Мысли его ушли в глубь сердца; он сосредоточился в самом себе.    – А шапку-то позабыли? – сказал Грязной, надевая на голову Морозова пестрый колпак, и, отступив назад, он поклонился ему до полу.    – Дружина Андреич! – сказал он, – бьем тебе челом на новой должности! Потешай нас, как покойный Ногтев потешал!    Тогда Морозов поднял голову и обвел глазами собрание.    – Добро! – сказал он громко и твердо, – принимаю новую царскую милость. Боярину Морозову невместно было сидеть рядом с Годуновым; но царскому шуту пристойно быть за царским столом с Грязными и Басмановыми. Раздвиньтесь, страдники! Место новому скомороху! Пропустите шута и слушайте все, как он будет потешать Ивана Васильевича!    Морозов сделал повелительный знак, и опричники невольно посторонились.    Гремя колокольцами, боярин подошел к столу и опустился на скамью, напротив Иоанна, с такою величественною осанкой, как будто на нем вместо шутовского кафтана была царская риза.    – Как же мне потешать тебя, государь? – спросил он, положив локти на стол, глядя прямо в очи Ивану Васильевичу. – Мудрен ты стал на потехи, ничем не удивишь тебя! Каких шуток не перешучено на Руси, с тех пор как ты государишь! Потешался ты, когда был еще отроком и конем давил народ на улицах; потешался ты, когда на охоте велел псарям князя Шуйского зарезать; потешался, когда выборные люди из Пскова пришли плакаться тебе на твоего наместника, а ты приказал им горячею смолою бороды палить!    Опричники хотели вскочить с своих мест и броситься на Морозова; царь удержал их знаком.    – Но, – продолжал Морозов, – то все было ребяческое веселье; оно скоро тебе надоело. Ты начал знаменитых людей в монахи постригать, а жен и дочерей их себе на потеху позорить. И это тебе прискучило. Стал ты выбирать тогда лучших слуг твоих и мукам предавать. Тут дело пошло повеселее, только ненадолго. Не все же ругаться над народом да над боярами. Давай и над церковью Христовою поглумимся! Вот и набрал ты всякой голи кабацкой, всякой скаредной сволочи, нарядил ее в рясы монашеские и сам монахом нарядился, и стали вы днем людей резать, а ночью акафисты [141] петь. Сам ты, кровью обрызган, и пел, и звонил, и чуть ли обедню не служил. Эта потеха вышла изо всех веселейшая, такой, опричь тебя, никому и не выдумать!    Что же сказать тебе, государь? Как еще распотешить тебя? А разве вот что скажу: пока ты со своею опричниной в машкерах [142] пляшешь, к заутрене звонишь да кровью упиваешься, наступит на тебя с заката [143] Жигимонт, запрут с полуночи немцы да чудь [144], а с полудня и с восхода подымется хан. Нахлынет орда на Москву, и не будет воевод отстаивать святыни господней! Запылают храмы божий с мощами святителей, настанут опять Батыевы времена. И будешь ты, царь всея Руси, в ноги кланяться хану и, стоя на коленях, стремя его целовать!    Морозов замолк.    Никто не прерывал его речи; всем она захватила дыханье. Царь слушал, наклонясь вперед, бледный, с пылающими очами, с пеною у рта. Судорожно сжимал он ручки кресел и, казалось, боялся проронить единое слово Морозова и каждое врезывал в памяти, чтобы за каждое заплатить ему особою мукой.    Все опричники были бледны; никто не решался взглянуть на царя. Годунов опустил глаза и не смел дышать, чтобы не привлечь на себя внимание. Самому Малюте было неловко.    Вдруг Грязной выхватил нож, подбежал к Иоанну и сказал, указывая на Морозова:    – Дозволь, государь, ему глотку заткнуть!    – Не смей! – проговорил царь почти шепотом и задыхаясь от волнения, – дай его милости до конца договорить!    Морозов гордо повел очами.    – Еще шуток хочешь, государь? Изволь, я тебя потешу! Оставался у тебя из верных слуг твоих еще один, древнего боярского рода; его ты откладывал казнить, потому ли, что страшился божьего гнева, или что не придумал еще достойной казни ему. Жил он далеко от тебя, под опалою, и мог бы ты забыть про него; но ты, государь, никого не забываешь! Послал ты к нему своего окаянного Вяземского сжечь его дом и жену увезти. Когда ж он пришел к тебе просить суда на Вяземского, ты заставил их биться себе на потеху, чая, что Вяземский убьет старого слугу твоего. Но бог не захотел его погибели, показал его правду.    Что же ты сделал тогда, государь? Тогда, – продолжал Морозов, и голос его задрожал, и колокольцы затряслись на одежде, – тогда тебе показалось мало бесчестия на слуге твоем, и ты порешил опозорить его еще неслыханным, небывалым позором! Тогда, – воскликнул Морозов, отталкивая стол и вставая с места, – тогда ты, государь, боярина Морозова одел в шутовской кафтан и велел ему, спасшему Тулу и Москву, забавлять тебя вместе со скаредными твоими кромешниками!    Грозен был вид старого воеводы среди безмолвных опричников. Значение шутовской его одежды исчезло. Из-под густых бровей сверкали молнии. Белая борода величественно падала на грудь, приявшую некогда много вражьих ударов, но испещренную ныне яркими заплатами; а в негодующем взоре было столько достоинства, столько благородства, что в сравнении с ним Иван Васильевич показался мелок.    – Государь, – продолжал, возвышая голос, Морозов, – новый шут твой перед тобою. Слушай его последнюю шутку! Пока ты жив, уста народа русского запечатаны страхом; но минует твое зверское царенье, и останется на земле лишь память дел твоих, и перейдет твое имя от потомков к потомкам на вечное проклятие, доколе не настанет Страшный суд господень! И тогда все сотни и тысячи избиенных тобою, все сонмы мужей и жен, младенцев и старцев, все, кого ты погубил и измучил, все предстанут пред господом, вопия на тебя, мучителя своего! И в оный страшный день предстану и я перед вечным судьею, предстану в этой самой одежде и потребую обратно моей чести, что ты отнял у меня на земле! И не будет с тобою кромешников твоих заградить уста вопиющих, и услышит их судия, и будешь ты ввергнут в пламень вечный, уготованный диаволу и аггелам [145] его!    Морозов замолчал и, бросив презрительный взор на царских любимцев, повернулся к ним спиною и медленно удалился.    Никто не подумал остановить его. Важно прошел он между рядами столов, и, только когда замер звон его колокольцев, опричники очнулись от оцепенения; а Малюта, встав из-за стола, сказал Ивану Васильевичу:    – Прикажешь сейчас порешить его, государь, или пока в тюрьму посадить?    – В тюрьму! – произнес Иоанн, переводя дыхание. – Беречь его! Кормить его! Не пытать, чтобы не издох до времени: ты отвечаешь за него головой!    Вечером у царя было особенное совещание с Малютой.    Колычевы, давно уже сидевшие в тюрьме и пытаемые Малютой, частью сознались во взводимой на них измене, частью были, по мнению Иоанна, достаточно уличены друзьями их и холопами, которые, не выдержав пытки, на них показывали.    Много и других лиц было замешано в это дело. Схваченные по приказанию царя и жестоко истязуемые, кто в Москве, кто в Слободе, они, в свою очередь, называли много имен, и число пытаемых росло с каждым днем и выросло наконец до трехсот человек.    Иван Васильевич, дорожа мнением иностранных держав, положил подождать отъезда бывших тогда в Москве литовских послов и учинить осужденным в один день общую казнь; а дабы действие ее было поразительнее и устрашило бы мятежников на будущее время, казни сей надлежало совершиться в Москве, в виду всего народа.    В тот же самый день царь назначил казнить Вяземского и Басманова. Мельник как чародей осужден был к сожжению на костре, а Коршуну, дерзнувшему забраться в царскую опочивальню и которого берегли доселе на торжественный случай, Иоанн готовил исключительные, еще небывалые муки. Той же участи он обрек и Морозова.    О подробностях этой общей казни царь разговаривал до поздней ночи, и петухи уже два раза пропели, когда он отпустил Малюту и удалился в свою образную. Глава 35. Казнь    По отъезде литовских послов, накануне дня, назначенного для торжественной казни, московские люди с ужасом увидели ее приготовления.    На большой торговой площади, внутри Китай-города, было поставлено множество виселиц. Среди них стояло несколько срубов с плахами. Немного подале висел на перекладине между столбов огромный железный котел. С другой стороны срубов торчал одинокий столб, с приделанными к нему цепями, а вокруг столба работники наваливали костер. Разные неизвестные орудия виднелись между виселицами и возбуждали в толпе боязливые догадки, от которых сердце заранее сжималось.    Мало-помалу все пришедшие торговать на базар разошлись в испуге. Опустела не только площадь, но и окрестные улицы. Жители заперлись в домах и шепотом говорили о предстоящем событии. Слух о страшных приготовлениях разнесся по всей Москве, и везде воцарилась мертвая тишина. Лавки закрылись, никто не показывался на улицах, и лишь время от времени проскакивали по ним гонцы, посылаемые с приказаниями от Арбата, где Иоанн остановился в любимом своем тереме. В Китай-городе не слышно было другого шума, кроме стука плотничьих топоров да говора опричников, распоряжавшихся работами.    Когда настала ночь, затихли и эти звуки, и месяц, поднявшись из-за зубчатых стен Китай-города, осветил безлюдную площадь, всю взъерошенную кольями и виселицами. Ни одного огонька не светилось в окнах; все ставни были закрыты; лишь кой-где тускло теплились лампады перед наружными образами церквей. Но никто не спал в эту ночь; все молились, ожидая рассвета.    Наконец роковое утро настало, и в небе послышалось усиленное карканье ворон и галок, которые, чуя близкую кровь, слетались отовсюду в Китай-город, кружились стаями над площадью и унизывали черными рядами церковные кресты, князьки и гребни домов и самые виселицы.    Тишину прервал отдаленный звон бубен и тулумбасов [146], который медленно приближался к площади. Показалась толпа конных опричников, по пяти в ряд. Впереди ехали бубенщики, чтобы разгонять народ и очищать дорогу государю, но они напрасно трясли свои бубны и били вощагами [147] в тулумбасы: нигде не видно было живой души.    За опричниками ехал сам царь Иван Васильевич, верхом, в большом наряде, с колчаном у седла, с золоченым луком за спиною. Венец его шишака был украшен деисусом, то есть изображением на финифти [148] спасителя, а по сторонам богородицы, Иоанна Предтечи и разных святых. Чепрак под ним блистал дорогими каменьями, а на шее у вороного коня вместо науза болталась собачья голова.    Рядом с царем был виден царевич Иоанн, а позади ехала толпа ближайших царедворцев, по три в ряд. За ними шло с лишком триста человек, осужденных на смерть. Скованные цепями, изнуренные пыткой, они с трудом передвигали ноги, повинуясь понуждающим их опричникам.    Шествие заключал многочисленный отряд конницы.    Когда поезд въехал в Китай-город и все войско, спешившись, разместилось у виселиц, Иоанн, не сходя с коня, посмотрел кругом и с удивлением увидел, что на площади не было ни одного зрителя.    – Сгонять народ! – сказал он опричникам. – Да никто не убоится! Поведайте людям московским, что царь казнит своих злодеев, безвинным же обещает милость.    Вскоре площадь стала наполняться народом, ставни отворились, и у окон показались бледные, боязливые лица.    Между тем костер, разложенный под котлом, запылал, и на срубы взошли палачи.    Иоанн велел вывести из числа осужденных некоторых, менее виновных.    – Человеки! – сказал он им громко и внятно, дабы все на площади могли его слышать, – вы дружбой вашею и хлебом-солью с изменщиками моими заслужили себе равную с ними казнь; но я, в умилении сердца, скорбя о погублении душ ваших, милую вас и дарую вам живот, дабы вы покаянием искупили вины ваши и молились за меня, недостойного!    По знаку царя прощенных отвели в сторону.    – Люди московские! – сказал тогда Иоанн, – вы узрите ныне казни и мучения; но караю злодеев, которые хотели предать врагам государство! Плачуще, предаю телеса их терзанию, яко аз есмь судия, поставленный господом судити народы мои! И несть лицеприятия в суде моем, яко, подобно Аврааму [149], подъявшему нож на сына, я самых ближних моих на жертву приношу! Да падет же кровь сия на главу врагов моих!    Тогда из среды оставшихся осужденных вывели прежде всех боярина Дружину Андреевича Морозова.    Иоанн, в первом порыве раздражения, обрек было его на самые страшные муки; но, по непонятной изменчивости нрава, а может быть, и вследствие общей любви москвитян к боярину, он, накануне казни, отменил свои распоряжения и осудил его на менее жестокую смерть.    Думный дьяк государев, стоя у сруба, развернул длинный свиток и прочел громогласно:    – Бывший боярин Дружина! Ты хвалился замутить государство, призвать крымского хана и литовского короля Жигимонта и многие другие беды и тесноты на Руси учинить. Ты же дерзнул злыми, кусательными словами поносить самого государя, царя и великого князя всея Руси, и добрых слуг его на непокорство подымать. Заслужил ты себе истязания паче смерти; но великий государь, помня прежние доблести твои, от жалости сердца, повелел тебя, особно от других и минуя прочие муки, скорою смертью казнить, голову тебе отсечь, остатков же твоих на его государский обиход не отписывать!    Морозов, уже взошедший на сруб, перекрестился.    – Ведаю себя чистым пред богом и пред государем, – ответствовал он спокойно, – предаю душу мою господу Иисусу Христу, у государя же прошу единой милости: что останется после меня добра моего, то все пусть разделится на три части: первую часть на церкви божии и на помин души моей; другую нищей братии; а третью верным слугам и холопям моим; а кабальных людей и рабов отпускаю вечно на волю! Вдове же моей прощаю, и вольно ей выйти за кого похочет!    С сими словами Морозов еще раз перекрестился и опустил голову на плаху.    Раздался глухой удар, голова Дружины Андреевича покатилась, и благородная кровь его обагрила доски помоста.    За ним опричники, к удивлению народа, вывели оружничего государева, князя Вяземского, кравчего Федора Басманова и отца его Алексея, на которого Федор показал на пытке.    – Люди московские! – сказал Иоанн, указывая на осужденных, – се зрите моих и ваших злодеев! Они, забыв крестное свое целование, теснили вас от имени моего и, не страшася суда божия, грабили животы ваши и губили народ, который я же их поставил боронити. И се ныне приимут, по делам своим, достойную мзду!    Вяземский и оба Басмановы, как обманувшие царское доверие, были осуждены на жестокие муки.    Дьяк прочел им обвинение в намерении извести царя чарами, в преступных сношениях с врагами государства и в притеснении народа именем Иоанновым.    Когда палачи, схватив Федора Басманова, взвели его на помост, он обернулся к толпе зрителей и закричал громким голосом:    – Народ православный! хочу перед смертью покаяться в грехах моих! Хочу, чтобы все люди ведали мою исповедь! Слушайте, православные…    Но Малюта, стоявший сзади, не дал ему продолжать. Он ловким ударом сабли снес ему голову в тот самый миг, как он готовился начать свою исповедь.    Окровавленный труп его упал на помост, а отлетевшая голова подкатилась, звеня серьгами, под ноги царскому коню, который откачнулся, фыркая и косясь на нее испуганным оком. Басманов последнею наглостью избавился от ожидавших его мучений.    Отец его Алексей и Вяземский не были столько счастливы. Их, вместе с разбойником Коршуном, взвели на сруб, где ожидали их страшные снаряды. В то же время старого мельника потащили на костер и приковали к столбу.    Вяземский, измученный пыткой, не имея силы стоять на ногах, поддерживаемый под руки палачами, бросал дикие взгляды по сторонам. В глазах его не было заметно ни страха, ни раскаяния. Увидев прикованного к столбу мельника и вокруг него уже вьющиеся струи дыма, князь вспомнил его последние слова, когда старик, заговорив его саблю, смотрел на бадью с водою; вспомнил также князь и свое видение на мельнице, когда он в лунную ночь, глядя под шумящее колесо, старался увидеть свою будущность, но увидел только, как вода почервонела, подобно крови, и как заходили в ней зубчатые пилы и стали отмыкаться и замыкаться железные клещи…    Мельник не заметил Вяземского. Углубленный в самого себя, он бормотал что-то себе под нос и с видом помешательства приплясывал на костре, гремя цепями.    – Шикалу! Ликалу! – говорил он, – слетелися вороны на богатый пир! Повернулося колесо, повернулося! Что было высоко, то стало низко! Шагадам! Подымися, ветер, от мельницы, налети на ворогов моих! Кулла! Кулла! Разметай костер, загаси огонь!    И в самом деле, как будто повинуясь заклинаниям, ветер поднялся на площади, но, вместо того чтобы загасить костер, он раздул подложенный под него хворост, и пламя, вырвавшись сквозь сухие дрова, охватило мельника и скрыло его от зрителей.    – Шагадам! Кулла! Кулла! – послышалось еще за облаком дыма, и голос замер в треске пылающего костра.    Наружность Коршуна почти вовсе не изменилась ни от пытки, ни от долгого томления в темнице. Сильная природа его устояла против приготовительного допроса, но в выражении лица произошла перемена. Оно сделалось мягче; глаза глядели спокойнее.    С той самой ночи, как он был схвачен в царской опочивальне и брошен в тюрьму, угрызения совести перестали терзать его. Он тогда же принял ожидающую его казнь как искупление совершенных им некогда злодейств, и, лежа на гнилой соломе, он в первый раз, после долгого времени, заснул спокойно.    Дьяк прочел перед народом вину Коршуна и ожидающую его казнь.    Коршун, зашедши на помост, перекрестился на церковные главы и положил один за другим четыре земных поклона народу, на четыре стороны площади.    – Прости, народ православный! – сказал он. – Прости меня в грехах моих, в разбое, и в воровстве, и в смертном убойстве! Прости во всем, что я согрешил перед тобою. Заслужил я себе смертную муку, отпусти мне вины мои, народ православный!    И, повернувшись к палачам, он сам продел руки в приготовленные для них петли.    – Привязывайте, что ли! – сказал он, тряхнув седою кудрявою головой, и не прибавил боле ни слова.    Тогда, по знаку Иоанна, дьяк обратился к прочим осужденным и прочел им обвинение в заговоре против государя, в намерении отдать Новгород и Псков литовскому королю и в преступных сношениях с турским султаном.    Их готовились повести – кого к виселицам, кого к котлу, кого к другим орудиям казни.    Народ стал громко молиться.    – Господи, господи! – раздавалось на площади, – помилуй их, господи! Приими скорее их души!    – Молитесь за нас, праведные! – кричали некоторые из толпы. – Помяните нас, когда приидете во царствие божие!    Опричники, чтобы заглушить эти слова, начали громогласно взывать:    – Гойда! Гойда! Да погибнут враги государевы!    Но в эту минуту толпа заколебалась, все головы обратились в одну сторону, и послышались восклицания:    – Блаженный идет! Смотрите, смотрите! Блаженный идет!    В конце площади показался человек лет сорока, с реденькою бородой, бледный, босой, в одной полотняной рубахе. Лицо его было необыкновенно кротко, а на устах играла странная, детски добродушная улыбка.    Вид этого человека посреди стольких лиц, являвших ужас, страх или зверство, резко от них отделялся и сильно на всех подействовал. Площадь затихла, казни приостановились.    Все знали блаженного, но никто еще не видывал на лице его такого выражения, как сегодня. Против обыкновения, судорога подергивала эти улыбающиеся уста, как будто с кротостию боролось другое, непривычное чувство.    Нагнувшись вперед, гремя веригами и железными крестами, которыми он весь был обвешан, блаженный пробирался сквозь раздвигающуюся толпу и шел прямо на Иоанна.    – Ивашко! Ивашко! – кричал он издали, перебирая свои деревянные четки и продолжая улыбаться, – Ивашко! Меня-то забыл!    Увидев его, Иоанн хотел повернуть коня и отъехать в сторону, но юродивый стоял уже возле него.    – Посмотри на блаженного! – сказал он, хватаясь за узду царского коня. – Что ж не велишь казнить и блаженного? Чем Вася хуже других?    – Бог с тобой! – сказал царь, доставая горсть золотых из узорного мешка, висевшего на золотой цепочке у его пояса, – на, Вася, ступай, помолись за меня!    Блаженный подставил обе руки, но тотчас же отдернул их, и деньги посыпались на землю.    – Ай, ай! Жжется! – закричал он, дуя на пальцы и потряхивая их на воздухе, – зачем ты деньги в огне раскалил? Зачем в адовом огне раскалил?    – Ступай, Вася! – повторил нетерпеливо Иоанн, – оставь нас, тебе здесь не место!    – Нет, нет! Мое место здесь, с мучениками! Дай и мне мученический венчик! За что меня обходишь? За что обижаешь? Дай и мне такой венчик, какие другим раздаешь!    – Ступай, ступай! – сказал Иоанн с зарождающимся гневом.    – Не уйду! – произнес упорно юродивый, уцепясь за конскую сбрую, но вдруг засмеялся и стал пальцем показывать на Иоанна. – Смотрите, смотрите! – заговорил он, – что это у него на лбу? Что это у тебя, Ивашко? У тебя рога на лбу! У тебя козлиные рога выросли! И голова-то твоя стала песья!    Глаза Иоанна вспыхнули.    – Прочь, сумасшедший! – закричал он и, выхватив копье из рук ближайшего опричника, он замахнулся им на юродивого.    Крик негодования раздался в народе.    – Не тронь его! – послышалось в толпе. – Не тронь блаженного! В наших головах ты волен, а блаженного не тронь!    Но юродивый продолжал улыбаться полудетски, полубезумно.    – Пробори меня, царь Саул [150]! – говорил он, отбирая в сторону висевшие на груди его кресты. – Пробори сюда, в самое сердце! Чем я хуже тех праведных? Пошли и меня в царствие небесное! Аль завидно тебе, что не будешь с нами, царь Саул, царь Ирод [151], царь кромешный?    Копье задрожало в руке Иоанна. Еще единый миг – оно вонзилось бы в грудь юродивого, но новый крик народа удержал его на воздухе. Царь сделал усилие над собой и переломил свою волю, но буря должна была разразиться.    С пеной у рта, с сверкающими очами, с подъятым копьем, он стиснул коня ногами, налетел вскачь на толпу осужденных, так что искры брызнули из-под конских подков, и пронзил первого попавшегося ему под руку.    Когда он вернулся шагом на свое место, опустив окровавленный конец копья, опричники уже успели оттереть блаженного.    Иоанн махнул рукой, и палачи приступили к работе.    На бледном лице Иоанна показался румянец; очи его сделались больше, на лбу надулись синие жилы, и ноздри расширились…    …    Когда наконец, сытый душегубством, он повернул коня и, объехав вокруг площади, удалился, сам обрызганный кровью и окруженный окровавленным полком своим, вороны, сидевшие на церковных крестах и на гребнях кровель, взмахнули одна за другой крыльями и начали спускаться на груды истерзанных членов и на трупы, висящие на виселицах…    Бориса Годунова в этот день не было между приехавшими с Иоанном. Он еще накануне вызвался провожать из Москвы литовских послов.    На другой день после казни площадь была очищена, и мертвые тела свезены и свалены в кремлевский ров.    Там граждане московские, впоследствии, соорудили несколько деревянных церквей, на костях и на крови, как выражаются древние летописи.    Прошли многие годы; впечатление страшной казни изгладилось из памяти народной, но долго еще стояли вдоль кремлевского рва те скромные церкви, и приходившие в них молиться могли слышать панихиды за упокой измученных и избиенных по указу царя и великого князя Иоанна Васильевича Четвертого. Глава 36. Возвращение в слободу    Поразив ужасом Москву, царь захотел явиться милостивым и великодушным. По приказанию его темницы были отперты, и заключенные, уже не чаявшие себе прощения, все освобождены. Некоторым Иоанн послал подарки. Казалось, давно кипевшая в нем и долго разгоравшаяся злоба разразилась последнею казнью и вылетела из души его, как пламенный сноп из горы огнедышащей. Рассудок его успокоился, он перестал везде отыскивать измену.    Не всякий раз, после безвинной крови, Иоанн предавался угрызениям совести. Они зависели также от других обстоятельств. Небесные знамения, внезапно ударивший гром, проявление народных бедствий устрашали его чуткое воображение и подвигали его иногда на всенародное покаяние; но, когда не случалось ни знамений, ни голода, ни пожаров, внутренний голос его молчал, и совесть дремала. Так и в настоящее время состояние души Иоанна было безмятежно. Он чувствовал после совершенных убийств какое-то удовлетворение и спокойствие, как голодный, насытившийся пищей. Более из привычки и принятого правила, чем от потребности сердца, он, возвращаясь в Слободу, остановился на несколько дней молиться в Троицкой лавре.    Во всю дорогу пристава, ехавшие перед ним, бросали горстями серебряные деньги нищим, а уезжая из Лавры, он оставил архимандриту богатый вклад на молебны за свое здравие.    В Слободе между тем готовилось никем не ожиданное событие.    Годунов, посланный вперед приготовить государю торжественный прием, исполнив свое поручение, сидел у себя в брусяной избе, облокотясь на дубовый стол, подперши рукою голову. Он размышлял о случившемся в эти последние дни, о казни, от которой удалось ему уклониться, о загадочном нраве грозного царя и о способах сохранить его милость, не участвуя в делах опричнины, как вошедший слуга доложил, что у крыльца дожидается князь Никита Романович Серебряный.    Годунов при этом имени в удивлении встал со скамьи.    Серебряный был опальник государев, осужденный на смерть. Он ушел из тюрьмы, и всякое сношение с ним могло стоить головы Борису Федоровичу. Но отказать князю в гостеприимстве или выдать его царю было бы делом недостойным, на которое Годунов не мог решиться, не потеряв народного доверия, коим он более всего дорожил. В то же время он вспомнил, что царь находится теперь в милостивом расположении духа, и в один миг сообразил, как действовать в этом случае.    Не выходя на крыльцо встречать Серебряного, он велел немедленно ввести его в избу. Посторонних свидетелей не было, и, положив раз принять князя, Годунов не захотел показать ему неполное радушие.    – Здравствуй, князь, – сказал он, обнимая Никиту Романовича, – милости просим, садись; как же ты решился вернуться в Слободу, Никита Романыч? Но дай сперва угостить тебя, ты, я чаю, с дороги устал.    По приказанию Годунова поставили на стол закуску и несколько кубков вина.    – Скажи, князь, – спросил Годунов заботливо, – видели тебя, как ты взошел на крыльцо?    – Не знаю, – отвечал простодушно Серебряный, – может быть, и видели; я не хоронился, прямо к твоему терему подъехал. Мне ведомо, что ты не тянешь к опричнине.    Годунов поморщился.    – Борис Федорыч, – прибавил Серебряный доверчиво, – я ведь не один; со мной пришло сотни две станичников из-под Рязани.    – Что ты, князь? – воскликнул Годунов.    – Они, – продолжал Серебряный, – за заставой остались. Мы вместе несем наши головы государю; пусть казнит нас или милует, как ему угодно!    – Слышал я, князь, слышал, как ты с ними татар разбил; но ведомо ли тебе, что с тех пор на Москве было?    – Ведомо, – отвечал Серебряный и нахмурился. – Я шел сюда и думал, что опричнине конец, а у вас дела хуже прежнего. Да простит бог государю! А тебе грех, Борис Федорыч, что ты только молчишь да глядишь на все это!    – Эх, Никита Романыч, ты, я вижу, все тот же остался! Что ж бы я сказал царю? Послушался бы он меня, что ли?    – А хотя бы и не послушался, – возразил упрямо Серебряный, – все ж тебе говорить следует. От кого ж ему правду знать, коли не от тебя?    – А ты думаешь, он правды не знает? Ты думаешь, он и в самом деле всем тем изветам верит, по которым столько людей казнено?    И, сказав это, Годунов закусил было язык, но вспомнил, что говорит с Серебряным, которого открытое лицо исключало всякое подозрение в предательстве.    – Нет, – продолжал он вполголоса, – напрасно ты винишь меня, князь. Царь казнит тех, на кого злобу держит, а в сердце его не волен никто. Сердце царево в руце божией, говорит писание. Вот Морозов попытался было прямить ему; что ж вышло? Морозова казнили, а другим не стало от того легче. Но ты, Никита Романыч, видно, сам не дорожишь головою, что, ведая московскую казнь, не убоялся прийти в Слободу?    При имени Морозова Серебряный вздохнул. Он любил Дружину Андреича, хотя боярин и похитил его счастье.    – Что ж, Борис Федорыч, – ответил он Годунову, – чему быть, того не миновать! Да правду сказать, и жить-то мне надоело; не красно теперь житье на Руси!    – Послушай, князь, ты сам себя не бережешь; такой, видно, уж нрав у тебя; но бог тебя бережет. Как ты до сих пор ни лез в петлю, а все цел оставался. Должно быть, не написано тебе пропасть ни за что ни про что. Кабы ты с неделю тому вернулся, не знаю, что бы с тобой было, а теперь, пожалуй, есть тебе надежда; только не спеши на глаза Ивану Васильевичу; дай мне сперва увидеть его.    – Спасибо тебе, Борис Федорыч; да ты обо мне-то больно не хлопочи; а вот станичников, коли можно, вызволи из беды. Они хоть и худые люди, а вины свои хорошо заслужили!    Годунов взглянул с удивлением на Никиту Романовича. Он не мог привыкнуть к простоте князя, и равнодушие его к собственной жизни показалось Годунову неестественным.    – Что ж ты, князь, – спросил он, – с горя, что ли, жить не хочешь?    – Пожалуй, что и с горя. К чему еще жить теперь? Веришь ли, Борис Федорыч, иной раз поневоле Курбский на ум приходит; подумаю про него, и самому страшно станет: так, кажется, и бросил бы родину и ушел бы к ляхам, кабы не были они враги наши.    – Вот то-то, князь! В теперешнее время нам только и есть что две дороги: или делать, как Курбский, – бежать навсегда из родины, или так, как я, – оставаться около царя и искать его милости. А ты ни то, ни другое; от царя не уходишь, а с царем не мыслишь; этак нельзя, князь; надо одно из двух. Уж коли хочешь оставаться на Руси, так исполняй волю цареву. А если полюбит он тебя, так, пожалуй, и сам от опричнины отвратится. Вот, примерно, кабы нас было двое около него, один бы другого поддерживал; сегодня бы я заронил словечко, завтра ты; что-нибудь и осталось бы у него в памяти; ведь и капля, говорят, когда все на одно место капает, так камень насквозь долбит. А нахрапом, князь, ничего не возьмешь!    – Кабы не был он царь, – сказал мрачно Серебряный, – я знал бы, что мне делать; а теперь ничего в толк не возьму; на него идти бог не велит, а с ним мыслить мне невмочь; хоть он меня на клочья разорви, с опричниной хлеба-соли не поведу!    – Погоди, князь, не отчаивайся. Вспомни, что я тебе тогда говорил? Оставим опричников; не будем перечить царю; они сами перегубят друг друга! Вот уж троих главных не стало: ни обоих Басмановых, ни Вяземского. Дай срок, князь, и вся опричнина до смерти перегрызется!    – А до того что будет? – сказал Серебряный.    – А до того, – ответил Годунов, не желая сразу настаивать на мысли, которую хотел заронить в Серебряном, – до того, коли царь тебя помилует, ты можешь снова на татар идти; за этими дело не станет!    В мыслях Серебряного нелегко укладывалось два впечатления разом, и надежда идти на татар вытеснила на время овладевшее им уныние.    – Да, – сказал он, – только нам одно и осталось, что татар колотить! Кабы не ждать их в гости, а ударить бы на Крым всеми полками разом, да вместе с казаками, так, пожалуй, что и Крым взяли бы!    Он даже усмехнулся от удовольствия при этой мысли.    Годунов вступил с ним в разговор о его насильственном освобождении и о рязанском побоище. Уже начинало темнеть, а они все еще сидели, беседуя за кубками.    Наконец Серебряный встал.    – Прости, боярин, – сказал он, – уже скоро ночь на дворе!    – Куда ты, Никита Романыч? Останься у меня, переночуй; завтра приедет царь, я доложу о тебе.    – Нельзя, Борис Федорыч, пора мне к своим! Боюсь, чтоб они с кем не повздорили. Кабы царь был в Слободе, мы прямо б к нему с повинною пришли, и пусть бы случилось, что богу угодно; а с здешними душегубцами не убережешься. Хоть мы и в сторонке, под самым лесом, остановились, а все же может какой-нибудь объезд наехать!    – Ну, прости, Никита Романыч! Смотри ж, ты не суйся царю на глаза, погоди, чтоб я прислал за тобой.    – Да постой, не туда ты идешь, князь, – прибавил Годунов, видя, что Серебряный направляется к красным сеням; и, взяв его за руку, он проводил его на заднее крыльцо.    – Прости, Никита Романыч, – повторил он, обнимая Серебряного, – бог не без милости, авось и уладится твое дело!    И, подождав, чтобы князь сел на коня и выехал заднею околицею, Годунов вернулся в избу, весьма довольный, что Серебряный не принял предложения переночевать у него в доме.    На другое утро царь с торжеством въехал в Слободу, как после одержанной победы. Опричники провожали его с криками «Гойда! Гойда!» от заставы до самого дворца.    Одна старая мамка Онуфревна приняла его с бранью.    – Зверь ты этакий! – сказала она, встречая его на крыльце, – как тебя еще земля держит, зверя плотоядного? Кровью от тебя пахнет, душегубец! Как смел ты к святому угоднику Сергию явиться после твоего московского дела? Гром господень убьет тебя, окаянного, вместе с дьвольским полком твоим!    Но в этот раз увещания мамки не произвели никакого действия. На дворе не было ни грома, ни бури. Солнце великолепно сияло в безоблачном небе, и ярко играли краски и позолота на пестрых теремках и затейливых главах дворца. Иоанн не ответил ни слова и прошел мимо старухи во внутренние свои покои.    – Погоди, погоди! – продолжала она, глядя ему вослед и стуча в пол клюкою, – разразится гром божий над теремом твоим, выжжет он всю твою нечестивую Слободу!    И старуха удалилась в свою светлицу, медленно передвигая ноги и бросая сердитые взгляды на царедворцев, которые сторонились от нее с суеверным страхом.    В этот день, после обеда, Годунов, видя, что царь весел и доволен и, против обыкновения, готовится отдохнуть, последовал за ним в опочивальню. Расположение к нему Ивана Васильевича давало это право Годунову, особенно когда ему было о чем доложить, что не всякому следовало слышать.    В царской опочивальне стояли две кровати: одна, из голых досок, на которой Иван Васильевич ложился для наказания плоти, в минуты душевных тревог и сердечного раскаяния; другая, более широкая, была покрыта мягкими овчинами, пуховиком и шелковыми подушками. На этой царь отдыхал, когда ничто не тревожило его мыслей. Правда, это случалось редко, и последняя кровать большею частью оставалась нетронутою.    Надобно было хорошо знать Ивана Васильевича, чтобы не ошибиться в действительном расположении его духа. Не всегда во время мучений совести он был склонен на милосердие. Он часто приписывал угрызения свои наваждению сатаны, старающегося отвлечь его от преследования измены, и тогда, вместо того чтобы смягчить свое сердце, он назло дьяволу, творя молитвы и крестные знамения, предавался еще большей жестокости. Не всегда также спокойствие, написанное на лице его, могло достоверно ручаться за внутреннюю безмятежность. Оно часто бывало одною личиной, и царь, одаренный редкою проницательностью и способностью угадывать чужие мысли, любил иногда обманывать расчеты того, с кем разговаривал, и поражать его неожиданным проявлением гнева в то самое время, когда он надеялся на милость.    Но Годунов успел изучить малейшие оттенки царского нрава и с необыкновенным чутьем отгадывал и объяснял себе неуловимые для других изменения лица его.    Подождав, чтобы Иоанн лег на пуховую постель, и не видя в его чертах ничего, кроме усталости, Борис Федорович сказал безо всяких приготовлений:    – Ведомо ли тебе, государь, что опальник твой сыскался?    – Какой? – спросил Иоанн, зевая.    – Никита Серебряный, тот самый, что Вяземского, изменника твоего, саблей посек и в тюрьму был посажен.    – А! – сказал Иоанн, – поймали воробья! Кто же взял его?    – Никто, государь. Он сам пришел и всех станичников привел, которые с ним под Рязанью татар разбили. Они вместе с Серебряным принесли твоей царской милости повинные головы.    – Опомнились! – сказал Иоанн. – Что ж, видел ты его?    – Видел, государь; он прямо ко мне приехал; думал, твоя милость в Слободе, и просил, чтоб я о нем сказал тебе. Я хотел было захватить его под стражу, да подумал, неравно Григорий Лукьяныч скажет, что я подыскиваюсь под него; а Серебряный не уйдет, коли он сам тебе свою голову принес.    Годунов говорил прямо, с открытым лицом, безо всякого замешательства, как будто в нем не было ни тени хитрости, ни малейшего участия к Серебряному. Когда он накануне проводил его задним крыльцом, он поступил так не с тем, чтобы скрыть от царя его посещение (это было бы слишком опасно), но чтобы кто из слободских не предупредил Иоанна и, как первый известитель, не настроил бы его против самого Годунова. Намек же на Вяземского, выставляющий Серебряного врагом казненного князя, был обдуман и приготовлен Борисом Федоровичем заране.    Царь зевнул еще раз, но не отвечал ничего, и Годунов, улавливая каждую черту лица его, не прочел на нем никакого признака ни явного, ни скрытого гнева. Напротив, он заметил, что царю понравилось намерение Серебряного предаться на его волю.    Иоанн, проливая кровь и заставляя всех трепетать, хотел вместе с тем, чтоб его считали справедливым и даже милосердым; душегубства его были всегда облечены в наружность строгого правосудия, и доверие к его великодушию тем более льстило ему, что такое доверие редко проявлялось.    Подождав немного, Годунов решился вызвать Ивана Васильевича на ответ.    – Как прикажешь, государь, – спросил он, – позвать к тебе Григорья Лукьяныча?    Но последние казни уже достаточно насытили Иоанна; несколько лишних голов не могли ничего прибавить к его удовлетворению, ни возбудить в нем уснувшую на время жажду крови.    Он пристально посмотрел на Годунова.    – Разве ты думаешь, – сказал он строго, – что я без убойства жить не могу? Иное злодеи, подрывающие государство, иное Никита, что Афоньку порубил. А из станичников посмотрю, кого казнить, кого помиловать. Пусть все, и с Никитой, соберутся перед красным крыльцом на дворе. Когда выйду из опочивальни, увижу, что с ними делать!    Годунов пожелал царю доброго отдыха и удалился с низким поклоном.    Все зависело теперь от того, в каком расположении проснется Иоанн. Глава 37. Прощение    Извещенный Годуновым, Никита Романович явился на царский двор с своими станичниками.    Перераненные, оборванные, в разнообразных лохмотьях, кто в зипуне, кто в овчине, кто в лаптях, кто босиком, многие с подвязанными головами, все без шапок и без оружия, стояли они молча друг подле друга, дожидаясь царского пробуждения.    Не в первый раз видели молодцы Слободу; приходили они сюда и гуслярами, и нищими, и поводильщиками медведей. Некоторые участвовали и в последнем пожаре, когда Перстень с Коршуном пришли освободить Серебряного. Много было между ними знакомых нам лиц, но многих и недоставало. Недоставало всех, которые, отстаивая Русскую землю, полегли недавно на рязанских полях, ни тех, которые после победы, любя раздолье кочующей жизни, не захотели понести к царю повинную голову. Не было тут ни Перстня, ни Митьки, ни рыжего песенника, ни дедушки Коршуна. Перстень, появившись в последний раз в Слободе в день судного поединка, исчез бог весть куда; Митька последовал за ним; песенника еще прежде уходил Серебряный, а Коршуна теперь под стеною кремлевскою терзали псы и клевали вороны…    Уже часа два дожидались молодцы, потупя очи и не подозревая, что царь смотрит на них из небольшого окна, проделанного над самым крыльцом и скрытого узорными теремками. Никто из них не говорил ни с товарищами, ни с Серебряным, который стоял в стороне, задумавшись и не обращая внимания на множество людей, толпившихся у ворот и у калиток. В числе любопытных была и государева мамка. Она стояла на крыльце, нагнувшись на клюку, и смотрела на все безжизненными глазами, ожидая появления Иоанна, быть может, с тем, чтобы своим присутствием удержать его от новой жестокости.    Иван Васильевич, наглядевшись вдоволь из потаенного окна на своих опальников, насладившись мыслью, что они теперь стоят между жизнью и смертью и что нелегко у них, должно быть, на сердце, показался вдруг на крыльце в сопровождении нескольких стольников.    При виде царя, одетого в золотую парчу, опирающегося на узорный посох, разбойники стали на колени и преклонили головы.    Иоанн помолчал несколько времени.    – Здравствуйте, оборванцы! – сказал он наконец и, поглядев на Серебряного, прибавил: – Ты зачем в Слободу пожаловал? По тюрьме, что ли, соскучился?    – Государь, – ответил Серебряный скромно, – из тюрьмы ушел я не сам; а увели меня насильно станичники. Они же разбили Ширинского мурзу Шихмата, о чем твоей милости должно быть уже ведомо. Вместе мы били татар, вместе и отдаемся на твою волю; казни или милуй нас, как твоя царская милость знает!    – Так это за ним вы тот раз в Слободу приходили? – спросил Иоанн у разбойников. – Откуда же вы знаете его?    – Батюшка царь, – отвечали вполголоса разбойники, – он атамана нашего спас, когда его в Медведевке повесить хотели. Атаман-то и увел его из тюрьмы!    – В Медведевке? – сказал Иоанн и усмехнулся. – Это, должно быть, когда ты Хомяка и с объездом его шелепугами отшлепал? Я это дело помню. Я отпустил тебе эту первую вину, а был ты, по уговору нашему, посажен за новую вину, когда ты вдругорядь на моих людей у Морозова напал. Что скажешь на это?    Серебряный хотел отвечать, но мамка предупредила его.    – Да полно тебе вины-то его высчитывать! – сказала она Иоанну сердито. – Вместо чтоб пожаловать его за то, что он басурманов разбил, церковь Христову отстоял, а ты только и смотришь, какую б вину на нем найти. Мало тебе было терзанья на Москве, волк ты этакий!    – Молчи, старуха! – сказал строго Иоанн, – не твое бабье дело указывать мне!    Но, досадуя на Онуфревну, он не захотел раздражать ее и, отвернувшись от Серебряного, сказал разбойникам, стоявшим на коленях:    – Где атаман ваш, висельники? Пусть выступит вперед.    Серебряный взялся отвечать за разбойников.    – Их атамана здесь нет, государь. Он тот же час после рязанской битвы ушел. Я звал его, да он идти не захотел.    – Не захотел! – повторил Иоанн. – Сдается мне, что этот атаман есть тот самый слепой, что ко мне в опочивальню со стариком приходил. Слушайте же, оборванцы! Я вашего атамана велю сыскать и на кол посадить!    – Уж самого тебя, – проворчала мамка, – на том свету черти на кол посадят!    Но царь притворился, что не слышит, и продолжал, глядя на разбойников:    – А вас за то, что вы сами на мою волю отдались, я, так и быть, помилую. Выкатить им пять бочек меду на двор! Ну что? Довольна ты, старая дура?    Мамка зажевала губами.    – Да живет царь! – закричали разбойники. – Будем служить тебе, батюшка государь! Заслужим твое прощение нашими головами!    – Выдать им, – продолжал Иоанн, – по доброму кафтану да по гривне на человека. Я их в опричнину впишу. Хотите, висельники, мне в опричниках служить?    Некоторые из разбойников замялись, но большая часть закричала:    – Рады служить тебе, батюшка, где укажет твоя царская милость!    – Как думаешь, – сказал Иоанн с довольным видом Серебряному, – пригодны они в ратный строй?    – В ратный-то строй пригодны, – ответил Никита Романович, – только уж, государь, не вели их в опричнину вписывать!    Царь подумал, что Серебряный считает разбойников недостойными такой чести.    – Когда я кого милую, – произнес он торжественно, – я не милую вполовину!    – Да какая ж это милость, государь! – вырвалось у Серебряного.    Иоанн посмотрел на него с удивлением.    – Они, – продолжал Никита Романович, немного запинаясь, – они, государь, ведь доброе дело учинили; без них, пожалуй, татары на самую бы Рязань пошли!    – Так почему ж им в опричнине не быть? – спросил Иоанн, пронзая глазами Серебряного.    – А потому, государь, – выговорил Серебряный, который тщетно старался прибрать выражения поприличнее, – потому, государь, что они, правда, люди худые, а все же лучше твоих кромешников!    Эта неожиданная и невольная смелость Серебряного озадачила Иоанна. Он вспомнил, что уже не в первый раз Никита Романович говорит с ним так откровенно и прямо. Между тем он, осужденный на смерть, сам добровольно вернулся в Слободу и отдавался на царский произвол.    В строптивости нельзя было обвинить его, и царь колебался, как принять эту дерзкую выходку, как новое лицо привлекло его внимание.    В толпу разбойников незаметно втерся посторонний человек, лет шестидесяти, опрятно одетый, и старался, не показываясь царю, привлечь внимание Серебряного. Уже несколько раз он из-за переднего ряда протягивал украдкой руку и силился поймать князя за полу, но, не достав его, опять прятался за разбойников.    – Это что за крыса? – спросил царь, указывая на незнакомца.    Но тот уже успел скрыться в толпе.    – Раздвиньтесь, люди! – сказал Иоанн, – достать мне этого молодца, что там сзади хоронится!    Несколько опричников бросились в толпу и вытащили виновного.    – Что ты за человек? – спросил Иоанн, глядя на него подозрительно.    – Это мой стремянный, государь! – поспешил сказать Серебряный, узнав своего старого Михеича, – он не видал меня с тех пор…    – Так, так, батюшка государь! – подтвердил Михеич, заикаясь от страха и радости, – его княжеская милость правду изволит говорить!.. Не виделись мы с того дня, как схватили его милость. Дозволь же, батюшка царь, на боярина моего посмотреть! Господи светы, Никита Романыч! Я уже думал, не придется мне увидеть тебя!    – Что же ты хотел сказать ему? – спросил царь, продолжая недоверчиво глядеть на Михеича. – Зачем ты за станичниками хоронился?    – Поопасывался, батюшка государь Иван Васильич, опричников твоих поопасывался! Это ведь, сам знаешь, это ведь, государь, все такой народ…    И Михеич закусил язык.    – Какой народ? – спросил Иоанн, стараясь придать чертам своим милостивое выражение. – Говори, старик, без зазора, какой народ мои опричники?    Михеич поглядел на царя и успокоился.    – Да такого мы до литовского похода отродясь не видывали, батюшка! – проговорил он вдруг, ободренный милостивым выражением царского лица. – Не в укор им сказать, ненадежный народ, тетка их подкурятина!    Царь пристально посмотрел на Михеича, дивясь, что слуга равняется откровенностью своему господину.    – Ну что ты на него глаза таращишь? – сказала мамка. – Съесть его, что ли, хочешь? Разве он не правду говорит? Разве видывали прежде на Руси кромешников?    Михеич, нашедши себе подмогу, обрадовался.    – Так, бабуся, так! – сказал он. – От них-то все зло и пошло на Руси! Они-то и боярина оговорили! Не верь им, государь, не верь им! Песьи у них морды на сбруе, песий и брех на языке! Господин мой верно служил тебе, а это Вяземский с Хомяком наговорили на него. Вот и бабуся правду сказала, что таких сыроядцев и не видано на Руси!    И, озираясь на окружающих его опричников, Михеич придвинулся поближе к Серебряному. Хоть вы-де и волки, а теперь не съедите!    Когда царь вышел на крыльцо, он уже решился простить разбойников. Ему хотелось только продержать их некоторое время в недоумении. Замечания мамки пришлись некстати и чуть было не раздражили Иоанна, но, к счастью, на него нашла милостивая полоса, и, вместо того чтоб предаться гневу, он вздумал посмеяться над Онуфревной и уронить ее значение в глазах царедворцев, а вместе и подшутить над стремянным Серебряного.    – Так тебе не люба опричнина? – спросил он Михеича с видом добродушия.    – Да кому ж она люба, батюшка государь? С того часу, как вернулись мы из Литвы, все от нее пошли сыпаться беды на боярина моего. Не будь этих, прости господи, живодеров, мой господин был бы по-прежнему в чести у твоей царской милости.    И Михеич опять опасливо посмотрел на царских телохранителей, но тот же час подумал про себя: «Эх, тетка их подкурятина! Уж погублю свою голову, а очищу перед царем господина моего!»    – Добрый у тебя стремянный! – сказал царь Серебряному. – Пусть бы и мои слуги так ко мне мыслили! А давно он у тебя?    – Да я, батюшка Иван Васильевич, – подхватил Михеич, совершенно ободренный царскою похвалою, – я князю с самого с его сыздетства служу. И батюшке его покойному служил я, и отец мой деду его служил, и дети мои, кабы были у меня, его бы детям служили!    – А нет у тебя разве детушек, старичок? – спросил Иоанн еще милостивее.    – Было двое сыновей, батюшка, да обоих господь прибрал. Оба на твоем государском деле под Полоцком полегли, когда мы с Никитой Романычем да с князем Пронским Полоцк выручали. Старшему сыну, Василью, вражий лях, налетев, саблей голову раскроил, а меньшему-то, Степану, из пищали грудь прострелили, сквозь самый наплечник, вот настолько повыше левого соска!    И Михеич пальцем показал на груди своей место, где в Степана попала пуля.    – Вишь! – проговорил Иоанн, покачивая головой и как будто принимая большое участие в сыновьях Михеича. – Ну, что ж делать, старичок, этих бог прибрал, других наживешь!    – Да откуда нажить-то их, батюшка? Хозяйка-то у меня померла, а из рукава-то новых детей не вытрусишь!    – Что ж, – сказал царь, как бы желая утешить стремянного, – еще, даст бог, другую хозяйку найдешь!    Михеич ощущал немалое удовольствие в разговоре с царем.    – Да этого добра как не найти, – ответил он, ухмыляясь, – только не охоч я до баб, батюшка государь, да уж и стар становлюсь этаким делом заниматься!    – Баба бабе рознь, – заметил Иоанн и, схватив Онуфревну за душегрейку, – вот тебе хозяйка! – сказал он и выдвинул мамку вперед. – Возьми ее, старина, живи с ней в любви и в совете, да детей приживай!    Опричники, поняв царскую шутку, громко захохотали, а Михеич, в изумлении, посмотрел на царя, не смеется ли и он, но на лице Иоанна не было улыбки.    Безжизненные глаза мамки вспыхнули.    – Страмник ты! – закричала она на Иоанна, – безбожник! Я тебе дам ругаться надо мной! Страмник ты, тьфу! Еретик бессовестный!    Старуха застучала клюкою о крыльцо, и губы ее еще сердитее зажевали, а нос посинел.    – Полно ломаться, бабушка, – сказал царь, – я тебе доброго мужа сватаю; он будет тебя любить, дарить, уму-разуму научать! А свадьбу мы сегодня же после вечерни сыграем! Ну, какова твоя хозяйка, старичина?    – Умилосердись, батюшка государь! – проговорил Михеич в совершенном испуге.    – Что ж? Разве она тебе не по сердцу?    – Какое по сердцу, батюшка! – простонал Михеич, отступая назад.    – Стерпится – слюбится! – сказал Иоанн, – а я дам за ней доброе приданое!    Михеич с ужасом посмотрел на Онуфревну, которую царь все еще держал за душегрейку.    – Батюшка Иван Васильевич! – воскликнул он вдруг, падая на колени, – вели меня казнить, только не вели этакого сраму на себя принимать! Скорей на плаху пойду, чем женюсь на ее милости, тетка ее подкурятина!    Иван Васильевич немного помолчал и вдруг разразился громким продолжительным смехом.    – Ну, – сказал он, выпуская наконец Онуфревну, которая поспешила уйти, ругаясь и отплевываясь, – честь приложена, убытку бог избавил! Я хотел вашего счастья, а насильно венчать вас не буду! Служи по-прежнему боярину твоему, старичина, а ты, Никита, подойди сюда. Отпускаю тебе и вторую вину твою. А этих голоштанников в опричнину не впишу; мои молодцы, пожалуй, обидятся. Пусть идут к Жиздре, в сторожевой полк. Коли охочи они на татар, будет им с кем переведаться. Ты же, – продолжал он особенно милостивым голосом, без примеси своей обычной насмешливости и положив руку на плечо Серебряного, – ты оставайся у меня. Я помирю тебя с опричниной. Когда узнаешь нас покороче, перестанешь дичиться. Хорошо бить татар, но мои враги не одни татары; есть и хуже их. Этих-то научись грызть зубами и метлой выметать!    И царь потрепал Серебряного по плечу.    – Никита, – прибавил он благоволительно и оставляя свою руку на плече князя, – у тебя сердце правдивое, язык твой не знает лукавства; таких-то слуг мне и надо. Впишись в опричнину; я дам тебе место выбылого Вяземского! Тебе я верю, ты меня не продашь.    Все опричники с завистью посмотрели на Серебряного; они уже видели в нем новое, возникающее светило, и стоявшие подале от Иоанна уже стали шептаться между собою и выказывать свое неудовольствие, что царь, без внимания к их заслугам, ставит им на голову опального пришельца, столбового боярина, древнего княжеского рода.    Но сердце Серебряного сжалось от слов Иоанновых.    – Государь, – сказал он, сделав усилие над собою, – благодарствую тебе за твою милость; но дозволь уж лучше и мне к сторожевому полку примкнуться. Здесь мне делать нечего, я к слободскому обычаю не привычен, а там я буду служить твоей милости, доколе сил хватит!    – Вот как! – сказал Иоанн и снял руку с плеча Серебряного, – это значит, мы неугодны его княжеской милости! Должно быть, с ворами оставаться честнее, чем быть моим оружничим! Ну что ж, – продолжал он насмешливо, – я никому в дружбу не набиваюсь и никого насильно не держу. Свыклись вместе, так и служите вместе. Доброго пути, разбойничий воевода!    И, взглянув презрительно на Серебряного, царь повернулся к нему спиной и вошел во дворец. Глава 38. Выезд из слободы    Годунов предложил Серебряному остаться у него в доме до выступления в поход. Этот раз предложение было сделано от души, ибо Борис Федорович, наблюдавший за каждым словом и за каждым движением царя, заключил, что грозы более не будет и что Иоанн ограничится одною холодностью к Никите Романовичу.    Исполняя обещание, данное Максиму, Серебряный прямо с царского двора отправился к матери своего названого брата и отдал ей крест Максимов. Малюты не было дома. Старушка уже знала о смерти сына и приняла Серебряного как родного; но, когда он, окончив свое поручение, простился с нею, она не посмела его удерживать, боясь возвращения мужа, и только проводила до крыльца с благословениями.    Вечером, когда Годунов оставил Серебряного в опочивальне и удалился, пожелав ему спокойного сна, Михеич дал полную волю своей радости.    – Ну, боярин, – сказал он, – выпал же мне наконец красный денек после долгого горя! Ведь с той поры, как схватили тебя, Никита Романыч, я словно света божьего не вижу! То и дело по Москве да по Слободе слоняюсь, не проведаю ль чего про тебя? Как услышал сегодня, что ты с станичниками вернулся, так со всех ног и пустился на царский двор; ан царь-то уж на крыльце! Я давай меж станичников до тебя пробираться, да и не вытерпел, стал ловить тебя за полу, а царь-то меня и увидел. Ну, набрался же я страху! Ввек не забуду! Два молебна завтра отслужу, один за твое здоровье, а другой – что соблюл меня господь от этой ведьмы, не дал надо мною такому скверному делу совершиться!    И Михеич начал рассказывать все, что с ним было после разорения морозовского дома, и как он, известив Перстня и вернувшись на мельницу, нашел там Елену Дмитриевну и взялся проводить ее до мужниной вотчины, куда слуги Морозова увезли его во время пожара.    Серебряный нетерпеливо слушал многократные отступления Михеича.    – Ведь я, Никита Романыч, – говорил старик, – ведь я не слеп; хоть и молчу, а все вижу. Признаться, батюшка, не нравилось мне крепко, когда ты к Дружине Андреичу-то ездил. Не выйдет добра из этого, думал я, да и совестно, правду сказать, за тебя было, когда ты с ним за одним столом сидел, из одного ковша пил. Ты меня, батюшка, понимаешь. Хоть ты, положим, и не виноват в этом; кто его знает, как оно к человеку приходит! Да против него-то грешно было. Ну, а теперь, конечно, дело другое; теперь ей некому ответа держать, царствие ему небесное! Да и молода она, голубушка, вдовой оставаться!    – Не кори меня, Михеич, – сказал Серебряный с неудовольствием, – а скажи, где она теперь и что ты про нее знаешь?    – Позволь, батюшка, погоди; дай мне все по порядку тебе доложить. Вот, изволишь ли видеть, как я от станичников-то на мельницу вернулся, мельник-то мне и говорит: залетела, говорит, жар-птица ко мне; отвези ее, говорит, к царю Далмату! Я сначала не понял, что за птица и что за Далмат такой; только уже после, когда показал он мне боярыню-то, тогда уж смекнул, что он про нее говорил! Вот и поехали мы с нею в вотчину Дружины Андреича. Сначала она ничего, молчит себе и очей не подымает; потом стала потихоньку про мужа спрашивать; а потом, батюшка, туда, сюда, да и про тебя спросила, только, вишь, не прямо, а так, как бы нехотя, отворотимшись. Известно, женское дело. Я ей все рассказал, что было мне ведомо, а она, сердечная, еще кручиннее прежнего стала, повесила головушку, да уже во всю дорогу ничего и не говорит. Вот, как стали подъезжать к вотчине, поприщ этак будет за десять, она, вижу, зачинает беспокоиться. Что ты, говорю, сударыня, беспокоиться изволишь? Она, батюшка, в слезы. Я ее утешать. Не кручинься, говорю, боярыня, Дружина Андреич здравствует! А она, при имени Дружины-то Андреича, давай еще горше плакать. Я этак посмотрел на нее, да уж не знаю, что и говорить ей. И князь Никита Романыч, говорю, хоча и в тюрьме, а должно быть, также здравствует! Уж не знал, батюшка, что и сказать ей, чувствую, что не то говорю, а все же что-нибудь сказать надо. Только как назвал я тебя, батюшка, так она вдруг и останови коня. «Нет, говорит, дядюшка, не могу ехать в вотчину!» – «Что ты, боярыня, куда ж тебе ехать?» – «Дядюшка, говорит, видишь золоченые кресты из-за лесу виднеются?» – «Вижу, сударыня». – «То, говорит, девичий монастырь; я узнаю те кресты, проводи меня туда, дядюшка!» Я было отговариваться, только она стоит на своем: проводи да проводи! «Я, говорит, там с недельку обожду, богу помолюсь, потом повещу Дружине Андреичу; он пришлет за мной!» Нечего было делать, проводил ее, батюшка; там и оставил на руках у игуменьи.    – Сколько будет до монастыря? – спросил Серебряный.    – От мельницы было поприщ сорок, батюшка; от Москвы, пожалуй, будет подале. Да оно нам, почитай, по дороге приходится, коли мы на Жиздру пойдем.    – Михеич! – сказал Серебряный, – сослужи мне службу. Я прежде утра выступить не властен; надо моим людям царю крест целовать. Но ты сею же ночью поезжай о двуконь, не жалей ни себя, ни коней; попросись к боярыне, расскажи ей все; упроси ее, чтобы приняла меня, чтобы ни на что не решалась, не повидавшись со мною!    – Слушаю, батюшка, слушаю, да ты уж не опасаешься ли, чтоб она постриглась? Этого не будет, батюшка. Пройдет годок, поплачет она, конечно; без этого нельзя; как по Дружине Андреиче не поплакать, царствие ему небесное! А там, посмотри, и свадьбу сыграем. Не век же нам, батюшка, горе отбывать!    Михеич в эту же ночь отправился в монастырь, а Серебряный, лишь только занялась заря, пошел проститься с Годуновым.    Борис Федорович уже вернулся от заутрени, которую, по обычаю своему, слушал вместе с царем.    – Что ты так рано поднялся, князь? – спросил он Никиту Романовича. – Это хорошо нам, слободским, а ты мог бы и поотдохнуть после вчерашнего дня. Или тебе неспокойно у меня было?    Но тонкий взгляд Годунова показывал, что он знал причину бессонницы князя.    Приветливость Бориса Федоровича, его неподдельное участие к Серебряному, услуги, им столько раз оказанные, а главное, его совершенное несходство с другими царедворцами привлекли к нему сильно Никиту Романовича. Он открылся ему в любви своей к Елене.    – Все это мне давно уже ведомо! – сказал, улыбаясь, Годунов. – Я догадался об этом еще в первый твой приезд в Слободу из того, как ты смотрел на Вяземского. А когда я нарочно [152] завел с тобою речь о Морозове, ты говорил о нем неохотно, несмотря что был с ним в дружбе. Ты, князь, ничего не умеешь хоронить в себе. О чем ни подумаешь, все у тебя на лице так и напишется. Да и говоришь-то ты уж чересчур правдиво, Никита Романыч, позволь тебе сказать. Я за тебя вчера испугался, да и подосадовал-таки на тебя, когда ты напрямик отвечал царю, что не хочешь вписаться в опричнину.    – А что же мне было отвечать ему, Борис Федорыч?    – Тебе было поблагодарить царя и принять его милость.    – Да ты шутишь, Борис Федорыч, али вправду говоришь? Как же мне за это благодарить царя? Да ты сам разве вписан в опричнину?    – Я дело другое, князь. Я знаю, что делаю. Я царю не перечу; он меня сам не захочет вписать; так уж я поставил себя. А ты, когда поступил бы на место Вяземского да сделался бы оружничим царским и был бы в приближении у Ивана Васильевича, ты бы этим всей земле послужил. Мы бы с тобой стали идти заодно и опричнину, пожалуй, подсекли бы!    – Нет, Борис Федорыч, не сумел бы я этого. Сам же ты говоришь, что у меня все на лице видно.    – Оттого, что ты не хочешь приневолить себя, князь. Вот кабы ты решился перемочь свою прямоту да хотя бы для виду вступил в опричнину, чего мы бы с тобой не сделали! А то, посмотри на меня; я один, бьюсь как щука об лед; всякого должен опасаться, всякое слово обдумывать; иногда просто голова кругом идет! А было бы нас двое около царя, и силы б удвоились. Таких людей, как ты, немного, князь. Скажу тебе прямо: я с нашей первой встречи рассчитывал на тебя!    – Не гожусь я на это дело, Борис Федорыч. Сколько раз я ни пытался подладиться под чужой обычай, ничего не выходит. Вот ты, дай бог тебе здоровья, ты на этом собаку съел. Правду сказать, сначала мне не по сердцу было, что ты иной раз думаешь одно, а говоришь другое; но теперь я вижу, куда ты гнешь, и понимаю, что по-твоему делать лучше. А я б и хотел, да не умею; не сподобил меня бог такому искусству. Впрочем, что теперь и говорить об этом! Сам знаешь, царь меня, по моему же упросу, в сторожевой полк посылает.    – Это ничего, князь. Ты опять татар побьешь, царь опять тебя пред свои очи пожалует. Оружничим тебе, конечно, уже не бывать, но, если попросишься в опричнину, тебя впишут. А хотя бы и не случилось тебе татар побить, все же ты приедешь на Москву, когда Елене Дмитриевне вдовий срок минет. Того не опасайся, чтоб она постриглась: этого не будет, Никита Романыч; я лучше тебя человеческое сердце знаю; не по любви она за Морозова вышла, незачем ей и постригаться теперь. Дай только остыть крови и высохнуть слезам; я же буду, коли хочешь, твоим дружкой.    – Спасибо тебе, Борис Федорыч, спасибо. Мне даже совестно, что ты уже столько сделал для меня, а я ничем тебе отплатить не могу. Кабы пришлось за тебя в пытку идти или в бою живот положить, я бы не задумался. А в опричнину меня не зови, и около царя быть мне также не можно. Для этого надо или совсем от совести отказаться, или твое умение иметь. А я бы только даром душой кривил. Каждому, Борис Федорыч, господь свое указал: у сокола свой лет, у лебедя свой; лишь бы в каждом правда была.    – Так ты меня уж боле не винишь, князь, что я не прямою, а окольною дорогой иду?    – Грех было бы мне винить тебя, Борис Федорыч. Не говорю уже о себе; а сколько ты другим добра сделал! И моим ребятам без тебя, пожалуй, плохо пришлось бы. Недаром и любят тебя в народе. Все на тебя надежду полагают; вся земля начинает смотреть на тебя!    Легкий румянец пробежал по смуглому лицу Годунова, и в очах его блеснуло удовольствие. Примирить с своим образом действий такого человека, как Серебряный, было для него немалым торжеством и служило ему мерилом его обаятельной силы.    – В мою очередь, спасибо тебе, князь, – сказал он. – Об одном прошу тебя: коли ты не хочешь помогать мне, то, по крайней мере, когда услышишь, что про меня говорят худо, не верь тем слухам и скажи клеветникам моим все, что про меня знаешь!    – Уж об этом не заботься, Борис Федорыч! Я никому не дам про тебя и помыслить худо, не только что говорить. Мои станичники и теперь уже молятся о твоем здравии, а если вернутся на родину, то и всем своим ближним закажут! Дай только бог уцелеть тебе!    – Господь хранит ходящих в незлобии! – сказал Годунов, скромно опуская глаза. – А впрочем, все в его святой воле! Прости же, князь; до скорого свидания; не забудь, что ты обещал позвать меня на свадьбу.    Они дружески обнялись, и у Никиты Романовича повеселело на сердце. Он привык к мысли, что Годунов нелегко ошибается в своих предположениях, и недавние опасения его насчет Елены рассеялись.    Вскоре он выехал в главе своего пешего отряда; но еще, прежде чем они оставили Слободу, случилось одно обстоятельство, которое, по тогдашним понятиям, принадлежало к недобрым предзнаменованиям.    Близ одной церкви отряд был остановлен столплением нищих, которые теснились у паперти во всю ширину улицы и, казалось, ожидали богатой милостыни от какого-нибудь знатного лица, находившегося в церкви.    Подвигаясь медленно вперед, чтобы дать время толпе раздвинуться, Серебряный услышал панихидное пение и спросил, по ком идет служба. Ему отвечали, что то Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский справляет поминки по сыне Максиме Григорьевиче, убитом татарами. В то же время послышался громкий крик, и из церкви вынесли старушку, лишенную чувств; исхудалое лицо ее было облито слезами, а седые волосы падали в беспорядке из-под бархатной шапочки. То была мать Максима. Малюта, в смирной одежде, показался на крыльце, и глаза его встретились с глазами Серебряного; но в чертах Малюты не было на этот раз обычного зверства, а только какая-то тупая одурелость, без всякого выражения. Приказав положить старушку на паперти, он воротился в церковь дослушивать панихиду, а станичники с Серебряным, снявши шапки и крестясь, прошли мимо церковных врат, и слышно им было, как в церкви торжественно и протяжно раздавалось: «Со святыми упокой!»    Это печальное пение и мысль о Максиме тяжело подействовали на Серебряного, но ему вспомнились успокоительные слова Годунова и скоро изгладили грустное впечатление панихиды. На изгибе дороги, входящей в темный лес, он оглянулся на Александрову слободу, и, когда скрылись от него золоченые главы дворца Иоаннова, он почувствовал облегчение, как будто тяжесть свалилась с его сердца.    Утро было свежее, солнечное. Бывшие разбойники, хорошо одетые и вооруженные, шли дружным шагом за Серебряным и за всадниками, его сопровождавшими. Зеленый мрак охватывал их со всех сторон. Конь Серебряного, полный нетерпеливой отваги, срывал мимоходом листья с нависших ветвей, а Буян, не оставлявший князя после смерти Максима, бежал впереди, подымал иногда, нюхая ветер, косматую морду или нагибал ее на сторону и чутко навастривал ухо, если какой-нибудь отдаленный шум раздавался в лесу. Глава 39. Последнее свидание    Несколько дней шел Серебряный с своим отрядом. На одном ночлеге, откуда был поворот к девичьему монастырю, он оставил людей своих и поехал один навстречу Михеичу, обещавшему привезти ему ответ от боярыни.    Всю ночь он ехал безостановочно. На заре, приближаясь к одному перекрестку, увидел он догорающий костер и сидящего близ него Михеича. Обе его лошади паслись неподалеку оседланные.    Услышав конский топ, Михеич вскочил на ноги.    – Батюшка, князь Никита Романыч! – вскричал он, узнавая князя, – не езди дале, батюшка! Вернись назад, нечего там тебе делать!    – Что случилось? – спросил Серебряный, и сердце его замерло.    – Все кончено, батюшка! Не судил нам господь счастия.    Серебряный спрянул на землю.    – Говори, – сказал он, – что случилось с боярыней?    Старик молчал.    – Что случилось с Еленой Дмитриевной? – повторил в испуге Серебряный.    – Нет боле Елены Дмитриевны, батюшка! – сказал мрачно Михеич. – Есть только сестра Евдокия!    Серебряный зашатался и прислонился к дереву.    Михеич смотрел на него горестно.    – Что ж делать, Никита Романыч! Видно, на то была божья воля. Не в счастливый мы, видно, век родились!    – Рассказывай все! – сказал Серебряный, оправившись. – Не жалей меня. Когда постриглась боярыня?    – Когда узнала о казни Дружины Андреича, батюшка; когда получила в монастыре синодик от царя с именами всех казненных и с указом молиться за их упокой; накануне того самого дня, как я к ней приехал.    – Видел ты ее?    – Видел, батюшка.    Серебряный хотел что-то сказать и не мог.    – На самый краткий миг видел, – прибавил Михеич, – не хотела она меня допустить сперва.    – Что она велела сказать мне? – проговорил с трудом Серебряный.    – Чтобы ты за нее молился, батюшка.    – И боле ничего?    – Ничего, батюшка.    – Михеич! – произнес князь после краткого молчания, – проводи меня в монастырь; я хочу проститься с ней…    Старик покачал головой.    – Зачем тебе к ней, батюшка? Не смущай ее боле; она теперь все равно что святая. Вернемся лучше к отряду и пойдем прямо к Жиздре!    – Не могу! – сказал Серебряный.    Михеич опять покачал головою и подвел к нему одного из своих коней.    – Садись же на этого, – сказал он, вздыхая, – твой больно заморился!    Они молча поехали к монастырю.    Дорога шла все время лесом. Вскоре послышалось журчание воды, и ручей, пробиравшийся меж камышами, сверкнул сквозь густую зелень.    – Узнаешь ты это место, князь? – спросил грустно Михеич.    Серебряный поднял голову и увидел свежее пожарище. Кой-где земля была недавно изрыта, а остатки строения и сломанное водяное колесо показывали, что тут была мельница.    – Это когда они колдуна схватили, – заметил Михеич, – то и жилье его разорили; думали, тут клад найти, тетка их подкурятина!    Серебряный бросил рассеянный взгляд на пожарище, и они молча поехали далее.    Через несколько часов лес начал редеть. Меж деревьями забелела каменная ограда, и на расчищенной поляне показался монастырь. Он не стоял, подобно иным обителям, на возвышенном месте. Из узких решетчатых окон не видно было обширных монастырских угодий, и взор везде упирался лишь в голые стволы и мрачную зелень сосен, опоясывавших тесным кругом ограду. Окрестность была глуха и печальна; монастырь, казалось, принадлежал к числу бедных.    Всадники сошли с коней и постучались в калитку.    Прошло несколько минут; послышалось бряцание ключей.    – Слава господу Иисусу Христу! – сказал тихо Михеич.    – Во веки веков, аминь! – отвечала сестра-вратница, отворяя калитку. – Кого вам надобно, государи?    – Сестру Евдокию, – произнес вполголоса Михеич, боясь этим названием растравить душевную рану своего господина. – Ты меня знаешь, матушка; я недавно был здесь.    – Нет, государь, не знаю; я только сегодня ко вратам приставлена, а до меня была сестра Агния…    И монахиня посмотрела опасливо на приезжих.    – Нужды нет, матушка, – продолжал Михеич, – пусти нас. Доложи игуменье, что князь Никита Романыч Серебряный приехал.    Вратница окинула боязливым взглядом Серебряного, отступила назад и захлопнула за собою калитку.    Слышно было, как она поспешно удалилась, приговаривая: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас!»    «Что бы это значило? – подумал стремянный, – зачем она боится моего боярина?»    Он посмотрел на князя и понял, что его пыльные доспехи, одежда, изорванная колючим кустарником, и встревоженное выражение испугали вратницу. В самом деле, черты Никиты Романовича так изменились, что сам Михеич не узнал бы его, если бы не приехал с ним вместе.    Через несколько времени послышались опять шаги вратницы.    – Не взыщите, государи, – сказала она неверным языком сквозь калитку, – теперь игуменье нельзя принять вас; приходите лучше завтра, после заутрени!    – Я не могу ждать! – вскричал Серебряный и, ударив ногою в калитку, он вышиб запоры и вошел в ограду.    Перед ним стояла игуменья, почти столь же бледная, как и он сам.    – Во имя Христа спасителя, – сказала она дрожащим голосом, – остановись! Я знаю, зачем ты пришел… но господь карает душегубство, и безвинная кровь падет на главу твою!    – Честная мать! – отвечал Серебряный, не понимая ее испуга, но слишком встревоженный, чтобы удивляться, – честная мать, пусти меня к сестре Евдокии! Дай на один миг увидеть ее! Дай мне только проститься с ней!    – Проститься? – повторила игуменья, – ты в самом деле хочешь только проститься?    – Дай мне с ней проститься, честная мать, и я все мое имущество на твой монастырь отдам!    Игуменья взглянула на него недоверчиво.    – Ты вломился насильно, – сказала она, – ты называешься князем, а бог весть кто ты таков, бог весть зачем приехал… Знаю, что теперь ездят опричники по святым монастырям и предают смерти жен и дочерей тех праведников, которых недавно на Москве казнили!.. Сестра Евдокия была женою казненного боярина…    – Я не опричник! – вскричал Серебряный, – я сам отдал бы всю кровь мою за боярина Морозова! Пусти меня к боярыне, честная мать, пусти меня к ней!    Должно быть, правда и искренность написались на чертах Серебряного. Игуменья успокоилась и посмотрела на него с участием.    – Погрешила же я перед тобою! – сказала она. – Но, слава Христу и пречистой его матери, вижу теперь, что ошиблась. Слава же Христу, пресущественной троице и всем святым угодникам, что ты не опричник! Напугала меня вратница; я уже думала, как бы только время выиграть, сестру Евдокию схоронить! Трудные у нас годы настали, государь! И в божьих обителях опальным укрыться нельзя. Слава же господу, что я ошиблась! Если ты друг или родственник Морозовых, я поведу тебя к Евдокии. Ступай за мною, боярин, сюда, мимо усыпальницы; ее келья в самом саду.    Игуменья повела князя через сад к одинокой келье, густо обсаженной шиповником и жимолостью. Там, на скамье, перед входом, сидела Елена в черной одежде и в покрывале. Косые лучи заходящего солнца ударяли на нее сквозь густые клены и позлащали над нею их увядающие ветви. Лето приходило к концу; последние цветы шиповника облетали; черная одежда инокини была усеяна их алыми лепестками. Грустно следила Елена за медленным и однообразным падением желтых кленовых листьев, и только шорох приближающихся шагов прервал ее размышления. Она подняла голову, узнала игуменью и встала, чтоб идти к ней навстречу, но, увидев внезапно Серебряного, вскрикнула, схватилась за сердце и в изнеможении опустилась на скамью.    – Не пугайся, дитятко! – сказала ей ласково игуменья. – Это знакомый тебе боярин, друг твоего покойного мужа, приехал нарочно проститься с тобой!    Елена не могла отвечать. Она только дрожала и будто в испуге смотрела на князя. Долго оба молчали.    – Вот, – проговорил наконец Серебряный, – вот как нам пришлось свидеться!    – Нам нельзя было свидеться иначе!.. – сказала едва внятно Елена.    – Зачем не подождала ты меня, Елена Дмитриевна? – сказал Серебряный.    – Если б я подождала тебя, – прошептала она, – у меня недостало бы силы… ты не пустил бы меня… довольно и так греха на мне, Никита Романыч…    Настало опять молчание. Сердце Серебряного сильно билось.    – Елена Дмитриевна! – сказал он прерывающимся от волнения голосом, – я навсегда прощаюсь с тобой, навсегда, Елена Дмитриевна… Дай же мне в последний раз взглянуть на тебя… дай на твои очи в последний раз посмотреть… откинь свое покрывало, Елена!    Елена исхудалою рукой подняла черную ткань, закрывавшую верхнюю часть ее лица, и князь увидел ее тихие глаза, красные от слез, и встретил знакомый кроткий взор, отуманенный бессонными ночами и душевным страданием.    – Прости, Елена! – вскричал он, падая ниц и кланяясь ей в ноги, – прости навсегда! Дай господь забыть мне, что могли мы быть счастливы!    – Нет, Никита Романыч, – сказала грустно Елена, – счастья нам не было написано. Кровь Дружины Андреича была бы между счастьем и нами. За меня он пошел под опалу, я же погрешила против него, я виновница его смерти! Нет, Никита Романыч, мы не могли быть счастливы. Да и кто теперь счастлив?    – Да, – повторил Серебряный, – кто теперь счастлив! Не милостив господь ко святой Руси; а все же не думал я, что нам заживо придется разлучиться навеки!    – Не навеки, Никита Романыч, – улыбнулась грустно Елена, – а только здесь, в этой жизни. Так должно было быть. Не личила бы нам одним радость, когда вся земля терпит горе и скорбь великую!    – Зачем, – сказал с мрачным видом Серебряный, – зачем не сложил я голову на татарскую саблю! Зачем не казнил меня царь, когда я ему повинную принес! Что мне теперь осталось на свете?    – Неси крест свой, Никита Романыч, как я мой крест несу. Твоя доля легче моей. Ты можешь отстаивать родину, а мне остается только молиться за тебя и оплакивать грех мой!    – Какая родина! Где наша родина! – вскричал Серебряный. – От кого нам ее отстаивать? Не татары, а царь губит родину! Мысли мои помешались, Елена Дмитриевна… Ты одна еще поддерживала мой разум; теперь все передо мной потемнело; не вижу боле, где ложь, где правда. Все доброе гибнет, все злое одолевает! Часто, Елена Дмитриевна, приходил мне Курбский на память, и я гнал от себя эти грешные мысли, пока еще была цель для моей жизни, пока была во мне сила; но нет у меня боле цели, а сила дошла до конца… рассудок мой путается…    – Просвети тебя боже, Никита Романыч! Ужели оттого, что твое счастье погибло, ты сделаешься врагом государевым, пойдешь наперекор всей земле, которая держит пред ним поклонную голову? Вспомни, что бог посылает нам испытание, чтобы мы могли свидеться на том свете! Вспомни всю жизнь свою и не солги против самого себя, Никита Романыч!    Серебряный опустил голову. Вскипевшее в нем негодование уступило место строгим понятиям долга, в которых он был воспитан и которое доселе свято хранил в своем сердце, хотя и не всегда был в силах им покоряться.    – Неси крест свой, Никита Романыч! – повторила Елена. – Иди, куда посылает тебя царь. Ты отказался вступить в опричнину, и совесть твоя чиста. Иди же на врагов земли русской; а я не перестану молиться за нас обоих до последнего моего часа!    – Прости же, Елена, прости, сестра моя! – воскликнул Серебряный, бросаясь к ней.    Она встретила спокойным взглядом его сокрушенный взгляд, обняла его, как брата, и поцеловала три раза, без страха и замешательства, ибо в этом прощальном лобзании уже не было того чувства, которое за два месяца, у ограды морозовского сада, кинуло ее в объятия князя невольно и бессознательно.    – Прости! – повторила она и, опустив покрывало, поспешно удалилась в свою келью.    Стали звонить к вечерне. Серебряный долго глядел вослед Елене. Он не слыхал, что говорила ему игуменья, не почувствовал, как она взяла его за руку и проводила к ограде. Молча сел он на коня; молча поехал с Михеичем обратным путем по сосновому лесу. Звон монастырского колокола вызвал его наконец из оцепенения. Он только теперь понял всю тяжесть своего несчастия. Сердце его разрывалось от этого звона, но он стал прислушиваться к нему с любовью, как будто в нем звучало последнее прощание Елены, и, когда мерные удары, сливаясь в дальний гул, замерли наконец в вечернем воздухе, ему показалось, что все родное оторвалось от его жизни и со всех сторон охватило его холодное, безнадежное одиночество…    На другой день отряд Никиты Романовича продолжал свой путь, углубляясь все далее в темные леса, которые, с небольшими прогулами, соединялись с Брянским дремучим лесом. Князь ехал впереди отряда, а Михеич следовал за ним издали, не смея прерывать его молчание.    Ехал Серебряный понуря голову, и среди его мрачных дум, среди самой безнадежности светило ему, как дальняя заря, одно утешительное чувство. То было сознание, что он в жизни исполнил долг свой, насколько позволило ему умение, что он шел прямою дорогой и ни разу не уклонился от нее умышленно. Драгоценное чувство, которое среди скорби и бед, как неотъемлемое сокровище, живет в сердце честного человека и пред которым все блага мира, все, что составляет цель людских стремлений, – есть прах и ничто!    Одно это сознание давало Серебряному возможность переносить жизнь, и он, проходя все обстоятельства своего прощания с Еленой, повторяя себе каждое ее слово, находил грустную отраду в мысли, что в самом деле было бы совестно радоваться в теперешнее время и что он не отчуждает себя от братии, но несет вместе с ними свою долю общего бедствия.    Слова Годунова также пришли ему на память, и он горько усмехнулся, вспомнив, с какой уверенностью Годунов говорил о своем знании человеческого сердца. «Видно, – подумал он, – не все умеет угадывать Борис Федорыч! Государственное дело и сердце Ивана Васильевича ему ведомы; он знает наперед, что скажет Малюта, что сделает тот или другой опричник; но как чувствуют те, которые не ищут своих выгод, это для него потемки!»    И невольно вспомнил Серебряный о Максиме и подумал, что не так посудил бы названый брат его. Он не сказал бы ему: она не по любви вышла за Морозова, она будет ждать тебя! Он сказал бы: спеши, брат мой! Не теряй ни мгновения; замори коня и останови ее, пока еще время!    И при мысли о Максиме одиночество Никиты Романовича представилось ему еще безотраднее, ибо он ведал, что никто уже не сойдется с ним так близко, никто не пополнит своею душою его души, не поможет ему выяснить себе многое, что в честном сердце своем он сознавал смутно, но чего, в тревоге событий, он не успел облечь в ясные очертания…    И будет его жизнь идти своим чередом, не спрашивая, укладываются или нет его лучшие стремления в ее тяжелые требования, и долго, может быть, она будет плести свой пестрый узор, где каждая подробность, взятая отдельно, не имеет понятного смысла, но где все явления держатся меж собою неразрывною цепью, истекая одно из другого со строгою последовательностью.    Понурил Серебряный голову, и бросил поводья, и ехал шагом в глухом бору, столь же мрачном, как и его думы. Мерные шаги разбойников прерывали тишину пустыни. Дикие жители ее, белки и верхолазы, не привыкшие в этом безлюдном месте бояться человека, не прятались при виде ратников, а только взбирались на верхние сучья и любопытно глядели оттуда на проходивших. Пестрые дятлы продолжали цепляться за мшистую кору древесных стволов, повертывали свои красные головы на пришельцев и опять принимались стучать в сухое дерево.    Один из ратников, возбужденный торжественностью природы, затянул вполголоса протяжную песню; другие стали ему подтягивать, и вскоре все голоса слились в один хор, который звучными переливами далеко раздавался под дремучим навесом дерев…    Здесь можно бы кончить эту грустную повесть, но остается сказать, что было с другими лицами, которые, быть может, разделяли с Серебряным участие читателя. О самом Никите Романовиче услышим мы еще раз в конце нашего рассказа; но для этого надобно откинуть семнадцать тяжелых лет и перенестись в Москву, в славный год завоевания Сибири. Глава 40. Посольство Ермака    Много времени протекло с того дня, как Серебряный выехал из Слободы во главе прощенных станичников. Разные перемены произошли с тех пор на Руси. Но Иоанн по-прежнему то предавался подозрениям и казнил самых лучших, самых знаменитых граждан; то приходил в себя, каялся всенародно и посылал в монастыри богатые вклады и длинные синодики с именами убиенных, приказывая молиться за их упокой. Из прежних его любимцев не уцелело ни одного. Последний и главный из них, Малюта Скуратов, не испытав ни разу опалы, был убит при осаде Пайды, или Вейсенштейна, в Ливонии, и в честь ему Иоанн сжег на костре всех пленных немцев и шведов.    Сотни и тысячи русских, потеряв всякое терпение и надежду на лучшие времена, уходили толпами в Литву и Польшу.    Одно только счастливое событие произошло в течение этих лет: Иоанн постиг всю бесполезность разделения земли на две половины, из которых меньшая терзала большую, и по внушению Годунова уничтожил ненавистную опричнину. Он возвратился на жительство в Москву, а страшный дворец в Александровой слободе запустел навсегда.    Между тем много бедствий обрушилось на нашу родину.    Голод и мор опустошали города и селения. Несколько раз хан вторгался в наши пределы, и в один из своих набегов он сжег все посады под Москвою и большую часть самого города. Шведы нападали на нас с севера; Стефан Баторий [153], избранный сеймом после Жигимонта, возобновил литовскую войну и, несмотря на мужество наших войск, одолел нас своим умением и отнял все наши западные владения.    Царевич Иоанн хотя разделял с отцом его злодейства, но почувствовал этот раз унижение государства и попросился у царя с войском против Батория, Иоанн увидел в этом замысел свергнуть его с престола, и царевич, спасенный когда-то Серебряным на Поганой Луже, не избежал теперь лютой смерти. В припадке бешенства отец убил его ударом острого посоха. Рассказывают, что Годунов, бросившийся между них, был жестоко изранен царем и сохранил жизнь только благодаря врачебному искусству пермского гостя Строгонова.    После этого убийства Иоанн, в мрачном отчаянии, созвал думу, объявил, что хочет идти в монастырь, и приказал приступить к выбору другого царя. Снисходя, однако, на усиленные просьбы бояр, он согласился остаться на престоле и ограничился одним покаянием и богатыми вкладами; а вскоре потом снова начались казни. Так, по свидетельству Одерборна [154], он осудил на смерть две тысячи триста человек за то, что они сдали врагам разные крепости, хотя сам Баторий удивлялся их мужеству.    Теряя свои владения одно за другим, теснимый со всех сторон врагами, видя внутреннее расстройство государства, Иоанн был жестоко поражен в своей гордости, и это мучительное чувство отразилось на его приемах и наружности. Он стал небрежен в одежде, высокий стан его согнулся, очи померкли, нижняя челюсть отвисла, как у старика, и только в присутствии других он делал усилие над собою, гордо выпрямлялся и подозрительно смотрел на окольных, не замечает ли кто в нем упадка духа. В эти минуты он был еще страшнее, чем во дни своего величия. Никогда еще Москва не находилась под таким давлением уныния и боязни.    В это скорбное время неожиданная весть пришла от крайнего востока и ободрила все сердца, и обратила общее горе в радость.    От отдаленных берегов Камы прибыли на Москву знатные купцы Строгоновы, родственники того самого гостя, который излечил Годунова. Они имели от царя жалованные грамоты на пустые места земли Пермской и жили на них владетельными князьями, независимо от пермских наместников, с своею управой и с своею дружиной, при единственном условии охранять границы от диких сибирских народов, наших недавних и сомнительных данников. Тревожимые в своих деревянных крепостях ханом Кучумом, они решились двинуться за Каменный Пояс и сами напасть на неприятельскую землю. Для успешного исполнения этого замысла они обратились к нескольким разбойничьим, или, как они себя называли, казачьим атаманам, опустошавшим в то время с шайками своими берега Волги и Дона. Главнейшими из них были Ермак Тимофеев и Иван Кольцо, осужденный когда-то на смерть, но спасшийся чудесным образом от царских стрельцов и долгое время пропадавший без вести. Получив от Строгоновых дары и грамоту, которою они призывались на славное и честное дело, Ермак и Кольцо с тремя другими атаманами подняли знамя на Волге, собрали из удалой вольницы дружину и явились на зов Строгоновых. Сорок стругов были тотчас нагружены запасами и оружием, и небольшая дружина под воеводством Ермака, отслушав молебен, поплыла с веселыми песнями вверх по реке Чусовой, к диким горам Уральским. Разбивая везде враждебные племена, перетаскивая суда из реки в реку, они добрались до берегов Иртыша, где разбили и взяли в плен главного воеводу сибирского Маметкула и овладели городом Сибирью, на высоком и крутом обрыве Иртыша. Не довольствуясь этим завоеванием, Ермак пошел далее, покорил весь край до Оби и заставил побежденные народы целовать свою кровавую саблю во имя царя Ивана Васильевича всея Руси. Тогда только он дал знать о своем успехе Строгоновым и в то же время послал любимого своего атамана Ивана Кольцо к Москве бить челом великому государю и кланяться ему новым царством.    С этою-то радостною вестью Строгоновы приехали к Иоанну, и вскоре после них прибыло Ермаково посольство.    Ликование в городе было неслыханное. Во всех церквах служили молебны, все колокола звонили, как в светлое Христово воскресенье. Царь, обласкав Строгоновых, назначил торжественный прием Ивану Кольцу.    В большой кремлевской палате, окруженный всем блеском царского величия, Иван Васильевич сидел на престоле в Мономаховой шапке, в золотой рясе, украшенной образами и дорогими каменьями. По правую его руку стоял царевич Федор, по левую – Борис Годунов. Вокруг престола и дверей размещены были рынды в белых атласных кафтанах, шитых серебром, с узорными топорами на плечах. Вся палата была наполнена князьями и боярами.    Воспрянув духом после известия, привезенного Строгоновыми, Иоанн смотрел не так уже мрачно, и на устах его даже появлялась улыбка, когда он обращался к Годунову с каким-нибудь замечанием. Но лицо его сильно постарело, морщины сделались глубже, на голове осталось мало волос, а из бороды они вылезли вовсе.    Борис Федорович в последние годы пошел быстро в гору. Он сделался шурином царевича Федора, за которого вышла сестра его Ирина, и имел теперь важный сан конюшего боярина. Рассказывали даже, что царь Иван Васильевич, желая показать, сколь Годунов и невестка близки его сердцу, поднял однажды три перста кверху и сказал, дотрагиваясь до них другою рукой:    «Се Феодор, се Ирина, се Борис; и как руке моей было бы одинаково больно, который из сих перстов от нея бы ни отсекли, так равно тяжело было бы моему сердцу лишиться одного из трех возлюбленных чад моих».    Такая необыкновенная милость не родила в Годунове ни надменности, ни высокомерия. Он был по-прежнему скромен, приветлив к каждому, воздержан в речах, и только осанка его получила еще более степенности и ту спокойную важность, которая была прилична его высокому положению.    Не без ущерба своему нравственному достоинству достиг, однако, Годунов такого влияния и таких почестей. Не всегда удавалось его гибкому нраву устранять себя от дел, не одобряемых его совестью. Так он, видя в Малюте слишком сильного соперника и потеряв надежду уронить его в глазах Иоанна, вошел с ним в тесную дружбу и, чтобы связать сильнее их обоюдные выгоды, женился на его дочери. Двадцать лет, проведенных у престола такого царя, как Иоанн Грозный, не могли пройти даром Борису Федоровичу, и в нем уже совершился тот горестный переворот, который, по мнению современников, обратил в преступника человека, одаренного самыми высокими качествами.    Глядя на царевича Феодора, нельзя было удержаться от мысли, что слабы те руки, которым по смерти Иоанна надлежало поддерживать государство. Ни малейшей черты ни умственной, ни душевной силы не являло его добродушное, но безжизненное лицо. Он был уже два года женат, но выражение его осталось детское. Ростом он был мал, сложением дрябл, лицом бледен и опухловат. Притом он постоянно улыбался и смотрел робко и запуганно. Недаром ходили слухи, что царь, жалея о старшем сыне, говаривал иногда Феодору: «Пономарем бы тебе родиться, Федя, а не царевичем!»    «Но бог милостив, – думали многие, – пусть царевич слаб; благо, что не пошел он ни в батюшку, ни в старшего брата! А помогать ему будет шурин его, Борис Федорович. Этот не попустит упасть государству!»    Шепот, раздавшийся во дворце между придворными, был внезапно прерван звуками труб и звоном колоколов. В палату вошли, предшествуемые шестью стольниками, посланные Ермака, а за ними Максим и Никита Строгоновы с дядею их Семеном. Позади несли дорогие меха, разные странные утвари и множество необыкновенного, еще невиданного оружия.    Иван Кольцо, шедший во главе посольства, был человек лет под пятьдесят, среднего роста, крепкого сложения, с быстрыми проницательными глазами, с черною, густою, но короткою бородой, подернутою легкою проседью.    – Великий государь! – сказал он, приблизившись к ступеням престола, – казацкий твой атаман Ермак Тимофеев, вместе со всеми твоими опальными волжскими казаками, осужденными твоею царскою милостью на смерть, старались заслужить свои вины и бьют тебе челом новым царством. Прибавь, великий государь, к завоеванным тобою царствам Казанскому и Астраханскому еще и это Сибирское, доколе всевышний благоволит стоять миру!    И, проговорив свою краткую речь, Кольцо вместе с товарищами опустился на колени и преклонил голову до земли.    – Встаньте, добрые слуги мои! – сказал Иоанн. – Кто старое помянет, тому глаз вон, и быть той прежней опале не в опалу, а в милость. Подойди сюда, Иван!    И царь протянул к нему руку, а Кольцо поднялся с земли и, чтобы не стать прямо на червленое подножие престола, бросил на него сперва свою баранью шапку, наступил на нее одною ногою и, низко наклонившись, приложил уста свои к руке Иоанна, который обнял его и поцеловал в голову.    – Благодарю преблагую и пресущественную троицу, – сказал царь, подымая очи к небу, – зрю надо мною всемогущий промысел божий, яко в то самое время, когда теснят меня враги мои, и даже ближние слуги с лютостью умышляют погубить меня, всемилостивый бог дарует мне верх и одоление над погаными и славное приращение моих государств!    И, обведя торжествующим взором бояр, он прибавил с видом угрозы:    – Аще господь бог за нас, никто же на ны! Имеющие уши слышати да слышат!    Но в то же время он почувствовал, что напрасно омрачает общую радость, и обратился к Кольцу, милостиво смягчая выражение очей:    – Как нравится тебе на Москве? Видывал ли ты где такие палаты и церкви? Али, может, ты уже прежде бывал здесь?    Кольцо улыбнулся скромно-лукавою улыбкой, и белизна зубов его как будто осветила его смуглое, загорелое лицо.    – Где нам, малым людям, такие чудеса видеть! – сказал он, смиренно пожимая плечами. – Нам и во сне такой лепоты не снилось, великий государь! Живем на Волге по-мужицки, про Москву только слухом слышим, а в этом краю отродясь не бывали!    – Поживи здесь, – сказал Иоанн благоволительно, – я тебя изрядно велю угостить. А грамоту Ермака мы прочли и вразумели и уже приказали князю Болховскому да Ивану Глухову с пятьюстами стрельцов идти помогать вам.    – Премного благодарствуем, – отвечал Кольцо, низко кланяясь, – только не мало ли будет, великий государь?    Иоанн удивился смелости Кольца.    – Вишь ты какой прыткий! – сказал он, глядя на него строго. – Уж не прикажешь ли мне самому побежать к вам на прибавку? Ты думаешь, мне только и заботы, что ваша Сибирь? Нужны люди на хана и на Литву. Бери что дают, а обратным путем набирай охотников. Довольно теперь всякой голи на Руси. Вместо чтоб докучать мне по все дни о хлебе, пусть идут селиться на те новые земли! И архиерею вологодскому написали мы, чтоб отрядил десять попов, обедни вам служить и всякие требы исполнять.    – И на этом благодарим твою царскую милость, – ответил Кольцо, вторично кланяясь. – Это дело доброе; только не пожалей уж, великий государь, поверх попов, и оружия дать нам сколько можно, и зелья огнестрельного поболе!    – Не будет вам и в этом оскудения. Есть Болховскому про то указ от меня.    – Да уж и пообносились мы больно, – заметил Кольцо, с заискивающею улыбкой и пожимая плечами.    – Небось некого в Сибири по дорогам грабить? – сказал Иоанн, недовольный настойчивостью атамана. – Ты, я вижу, ни одной статьи не забываешь для своего обихода, только и мы нашим слабым разумом обо всем уже подумали. Одежу поставят вам Строгоновы; я же положил мое царское жалованье начальникам и рядовым людям. А чтоб и ты, господин советчик, не остался без одежи, жалую тебе шубу с моего плеча!    По знаку царя два стольника принесли дорогую шубу, покрытую золотою парчой, и надели ее на Ивана Кольцо.    – Язык-то у тебя, я вижу, остер, – сказал Иоанн, – а есть ли острая сабля?    – Да была недурна, великий государь, только поиступилась маленько о сибирские головы!    – Возьми из моей оружейной саблю, какая тебе боле приглянется, да смотри выбирай по сердцу, которая покраше. А впрочем, ты, я думаю, чиниться не будешь!    Глаза атамана загорелись от радости.    – Великий государь! – воскликнул он, – изо всех твоих милостей эта самая большая! Грех было бы мне чиниться на твоем подарке! Уж выберу в твоей оружейной что ни на есть лучшее! Только, – прибавил он, немного подумав, – коли ты, государь, не жалеешь своей сабли, то дозволь лучше отвезти ее от твоего царского имени Ермолаю Тимофеичу!    – Об нем не хлопочи, мы и его не забудем. А коли ты боишься, что я не сумею угодить на его милость, то возьми две сабли, одну себе, другую Ермаку.    – Исполать же тебе, государь! – воскликнул Кольцо в восхищении. – Уж мы этими двумя саблями послужим твоему царскому здоровью!    – Но сабель не довольно, – продолжал Иоанн. – Нужны вам еще добрые брони. На тебя-то мы, примеривши, найдем, а на Ермака как бы за глаза не ошибиться. Какого он будет роста?    – Да, пожалуй, будет с меня, только в плечах пошире. Вот хоть бы с этого молодца, – сказал Кольцо, оборачиваясь на одного из своих товарищей, здорового детину, который, принесши огромную охапку оружия и свалив ее на землю, стоял позади его с разинутым ртом и не переставал дивиться то на золотую одежду царя, то на убранство рынд, окружавших престол. Он даже попытался вступить потихоньку с одним из них в разговор, чтобы узнать, все ли они царевичи. Но рында посмотрел на него так сурово, что тот не возобновлял более вопроса.    – Принести сюда, – сказал царь, – большую броню с орлом, что висит в оружейной на первом месте. Мы примерим ее на этого пучеглазого.    Вскоре принесли тяжелую железную кольчугу с медною каймой вокруг рукавов и подола и с золотыми двуглавыми орлами на груди и спине.    Кольчуга была скована на славу и возбудила во всех одобрительный шепот.    – Надевай ее, тюлень! – сказал царь.    Детина повиновался, но, сколько ни силился, он не мог в нее пролезть и допихнул руки только до половины рукавов.    Какое-то давно забытое воспоминание мелькнуло при этом виде в памяти Иоанна.    – Будет, – сказал Кольцо, следивший заботливо за детиной, – довольно пялить царскую кольчугу-то! Пожалуй, разорвешь ее, медведь! Государь, – продолжал он, – кольчуга добрая и будет Ермолаю Тимофеичу в самую пору, а этот потому пролезть не может, что ему кулаки мешают. Этаких кулаков ни у кого нет, окроме его!    – А ну-ка, покажи свой кулак! – сказал Иоанн, с любопытством вглядываясь в детину.    Но детина смотрел на него в недоумении, как будто не понимая приказания.    – Слышь ты, дурень, – повторил Кольцо, – покажи кулак его царской милости!    – А коли он мне за то голову срубит? – сказал детина протяжно, и на глупом лице его изобразилось опасение.    Царь засмеялся, и все присутствующие с трудом удержались от смеха.    – Дурак, дурак! – сказал Кольцо с досадою, – был ты всегда дурак и теперь дураком остался!    И, высвободив детину из кольчуги, он подтащил его к престолу и показал царю его широкую кисть, более похожую на медвежью лапу, чем на человеческую руку.    – Не взыщи, великий государь, за его простоту. Он в речах глуп, а на деле парень добрый. Он своими руками царевича Маметкула полонил.    – Как его зовут? – спросил Иоанн, все пристальнее вглядываясь в детину.    – А Митькою! – отвечал тот добродушно.    – Постой! – сказал Иоанн, узнавая вдруг Митьку, – ты, никак, тот самый, что в Слободе за Морозова бился и Хомяка оглоблей убил?    Митька глупо улыбнулся.    – Я тебя, дурня, сначала не признал, а теперь вспоминаю твою рожу!    – А я тебя сразу признал! – ответил Митька с довольным видом, – ты на высоком ослоне у самого поля сидел!    Этот раз все громко засмеялись.    – Спасибо тебе, – сказал Иоанн, – что не забыл ты меня, малого человека. Как же ты Маметкула-то в полон взял?    – Жовотом навалился! – ответил Митька равнодушно и не понимая, чему опять все захохотали.    – Да, – сказал Иоанн, глядя на Митьку, – когда этакий чурбан навалится, из-под него уйти нелегко. Помню, как он Хомяка раздавил. Зачем же ты ушел тогда с поля? Да и как ты из Слободы в Сибирь попал?    Атаман толкнул Митьку неприметно локтем, чтобы он молчал, но тот принял этот знак в противном смысле.    – А он меня с поля увел! – сказал он, тыкнув пальцем на атамана.    – Он тебя увел? – произнес Иван Васильевич, посматривая с удивлением на Кольцо. – А как же, – продолжал он, вглядываясь в него, – как же ты сказал, что в первый раз в этом краю? Да погоди-ка, брат, мы, кажется, с тобой старые знакомые. Не ты ли мне когда-то про Голубиную книгу рассказывал? Так, так, я тебя узнаю. Да ведь ты и Серебряного-то из тюрьмы увел. Как же это, божий человек, ты прозрел с того времени? Куда на богомолье ходил? К каким мощам прикладывался?    И, наслаждаясь замешательством Кольца, царь устремлял на него свой проницательный, вопрошающий взгляд.    Кольцо опустил глаза в землю.    – Ну, – сказал наконец царь, – что было, то было; а что прошло, то травой поросло. Поведай мне только, зачем ты, после рязанского дела, не захотел принести мне повинной вместе с другими ворами?    – Великий государь, – ответил Кольцо, собирая все свое присутствие духа, – не заслужил я еще тогда твоей великой милости. Совестно мне было тебе на глаза показаться; а когда князь Никита Романыч повел к тебе товарищей, я вернулся опять на Волгу, к Ермаку Тимофеичу, не приведет ли бог какую новую службу тебе сослужить!    – А пока мою казну с судов воровал да послов моих кизилбашских на пути к Москве грабил?    Вид Ивана Васильевича был более насмешлив, чем грозен. Со времени дерзостной попытки Ванюхи Перстня, или Ивана Кольца, прошло семнадцать лет, а злопамятность царя не продолжалась так долго, когда она не была возбуждена прямым оскорблением его личного самолюбия.    Кольцо прочел на лице Иоанна одно желание посмеяться над его замешательством. Соображаясь с этим расположением, он потупил голову и погладил затылок, сдерживая на лукавых устах своих едва заметную улыбку.    – Всякого бывало, великий государь! – проговорил он вполголоса. – Виноваты перед твоею царскою милостью!    – Добро, – сказал Иоанн, – вы с Ермаком свои вины загладили, и все прошлое теперь забыто; а кабы ты прежде попался мне в руки, ну, тогда не прогневайся!..    Кольцо не отвечал ничего, но подумал про себя: «Затем-то я тогда и не пошел к тебе с повинною, великий государь!»    – Погоди-ка, – продолжал Иоанн, – здесь должен быть твой приятель!    – Эй! – сказал он, обращаясь к царедворцам, – здесь ли тот разбойничий воевода, как бишь его? Микита Серебряный?    Говор пробежал по толпе, и в рядах сделалось движение, но никто не отвечал.    – Слышите? – повторил Иоанн, возвышая голос, – я спрашиваю, тут ли тот Микита, что отпросился к Жиздре с ворами служить?    На вторичный вопрос царя выступил из рядов один старый боярин, бывший когда-то воеводою в Калуге.    – Государь, – сказал он с низким поклоном, – того, о ком ты спрашиваешь, здесь нет. Он тот самый год, как пришел на Жиздру, тому будет семнадцать лет, убит татарами, и вся его дружина вместе с ним полегла.    – Право? – сказал Иоанн, – а я и не знал!.. Ну, – продолжал он, обращаясь к Кольцу, – на нет и суда нет, а я хотел вас свести да посмотреть, как вы поцелуетесь!    На лице атамана выразилась печаль.    – Жаль тебе, что ли, товарища? – спросил Иоанн с усмешкой.    – Жаль, государь! – отвечал Кольцо, не боясь раздражить царя этим признанием.    – Да, – сказал царь презрительно, – так оно и должно быть: свой своему поневоле брат!    Вправду ли Иоанн не ведал о смерти Серебряного или притворился, что не ведает, чтоб этим показать, как мало он дорожит теми, кто не ищет его милости, бог весть! Если же в самом деле он только теперь узнал о его участи, то пожалел ли о нем или нет, это также трудно решить; только на лице Иоанна не написалось сожаления. Он, по-видимому, остался так же равнодушен, как и до полученного им ответа.    – Поживи здесь, – сказал он Ивану Кольцу, – а когда придет время Болховскому выступать, иди с ним обратно в Югорскую землю… Да, я было и забыл, что Болховский свое колено от Рюрика ведет. С этими вельможными князьями управиться нелегко; пожалуй, и со мной захотят в разрядах считаться! Не все они, как тот Микита, в станичники просятся. Так чтобы не показалось ему обидным быть под рукою казацкого атамана, жалую ныне же Ермака князем Сибирским! Щелкалов, – сказал он стоявшему поодаль думному дьяку, – изготовь к Ермаку милостивую грамоту, чтобы воеводствовать ему надо всею землей Сибирскою, а Маметкула чтобы к Москве за крепким караулом прислал. Да кстати напиши грамоту и Строгоновым, что жалую-де их за добрую службу и радение: Семену Большую и Малую Соль на Волге, а Никите и Максиму торговать во всех тамошних городах и острожках беспошлинно.    Строгоновы низко поклонились.    – Кто из вас, – спросил вдруг Иоанн, – излечил Бориса в ту пору, как я его осном поранил?    – То был мой старший брат, Григорий Аникин, – отвечал Семен Строгонов. – Он волею божьею прошлого года умре!    – Не Аникин, а Аникьевич, – сказал царь с ударением на последнем слоге, – я тогда же велел ему быть выше гостя и полным отчеством называться. И вам всем указываю писаться с вичем и зваться не гостями, а именитыми людьми!    Царь занялся рассмотрением мягкой рухляди и прочих даров, присланных Ермаком, и отпустил Ивана Кольцо, сказав ему еще несколько милостивых насмешек.    За ним разошлось и все собрание.    В этот день Кольцо вместе с Строгоновыми обедал у Бориса Федоровича, за многолюдным столом.    После обычного осушения кубков во здравие царя, царевича, всего царского дома и высокопреосвященного митрополита Годунов поднял золотую братину и предложил здоровье Ермака Тимофеевича и всех его добрых товарищей.    – Да живут они долго на славу Русской земли! – воскликнули все гости, вставая с мест и кланяясь Ивану Кольцу.    – Бьем тебе челом ото всего православного мира, – сказал Годунов с низким поклоном, – а в твоем лице и Ермаку Тимофеевичу, ото всех князей и бояр, ото всех торговых людей, ото всего люда русского! Приими ото всей земли великое челобитие, что сослужили вы ей службу великую!    – Да перейдут, – воскликнули гости, – да перейдут имена ваши к сыновьям, и ко внукам, и к поздним потомкам, на вечную славу, на любовь и образец, на молитвы и поучение!    Атаман встал из-за стола, чтобы благодарить за честь, но выразительное лицо его внезапно изменилось от душевного волнения, губы задрожали, а на смелых глазах, быть может первый раз в жизни, навернулись слезы.    – Да живет Русская земля! – проговорил он тихо и, поклонившись на все стороны, сел опять на свое место, не прибавляя ни слова.    Годунов попросил атамана рассказать что-нибудь про свои похождения в Сибири, и Кольцо, умалчивая о себе, стал рассказывать с одушевлением про необыкновенную силу и храбрость Ермака, про его строгую справедливость и про християнскую доброту, с какою он всегда обходился с побежденными.    – На эту-то доброту, – заключил Кольцо, – Ермак Тимофеевич взял, пожалуй, еще более, чем на свою саблю. Какой острог или город ихный, бывало, ни завоюем, он тотчас всех там обласкает, да еще и одарит. А когда мы взяли Маметкула, так он уж не знал, как и честить его; с своих плеч шубу снял и надел на царевича. И прошла про Ермака молва по всему краю, что под его руку сдаваться не тяжело; и много разных князьков тогда же сами к нему пришли и ясак [155] принесли. Веселое нам было житье в Сибири, – продолжал атаман, – об одном только жалел я: что не было с нами князя Никиты Романыча Серебряного; и ему бы по сердцу пришлось, и нам вместе было бы моготнее. Ты, кажется, Борис Федорыч, был в дружбе с ним. Дозволь же теперь про его память выпить!    – Царствие ему небесное! – сказал со вздохом Годунов, которому ничего не стоило выказать участие к человеку, столь уважаемому его гостем. – Царствие ему небесное! – повторил он, наливая стопу, – часто я о нем вспоминаю!    – Вечная ему память! – сказал Кольцо, и, осушив свою стопу, он опустил голову и задумался.    Долго еще разговаривали за столом, а когда кончился обед, Годунов и тут никого не отпустил домой, но пригласил каждого сперва отдохнуть, а потом провести с ним весь день. Угощения следовали одно за другим, беседа сменяла беседу, и только поздним вечером, когда объезжие головы уже несколько раз проехались по улицам, крича, чтобы гасили кормы и огни, гости разошлись, очарованные радушием Бориса Федоровича.   * * *      Прошло более трех веков после описанных дел, и мало осталось на Руси воспоминаний того времени. Ходят еще в народе предания о славе, роскоши и жестокости грозного царя, поются еще кое-где песни про осуждение на смерть царевича, про нашествия татар на Москву и про покорение Сибири Ермаком Тимофеевичем, которого изображения, вероятно несходные, можно видеть доселе почти во всех избах сибирских; но в этих преданиях, песнях и рассказах правда мешается с вымыслом, и они дают действительным событиям колеблющиеся очертания, показывая их как будто сквозь туман и дозволяя воображению восстановлять по произволу эти неясные образы.    Правдивее говорят о наружной стороне того царствования некоторые уцелевшие здания, как церковь Василия Блаженного, коей пестрые главы и узорные теремки могут дать понятие о причудливом зодчестве Иоаннова дворца в Александровой слободе, или церковь Трифона Напрудного, между Бутырскою и Крестовскою заставами, построенная сокольником Трифоном вследствие данного им обета, и где доселе видно изображение святого угодника на белом коне, с кречетом на рукавице.      Слобода Александрова, после выезда из нее царя Ивана Васильевича, стояла в забвении, как мрачный памятник его гневной набожности, и оживилась только один раз, но и то на краткое время. В смутные годы самозванцев молодой полководец князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, в союзе с шведским генералом Делагарди, сосредоточил в ее крепких стенах свои воинские силы и заставил оттуда польского воеводу Сапегу снять долговременную осаду с Троицко-Сергиевской лавры.    Впоследствии, рассказывает предание, в одну жестокую зиму, в январе месяце, к ужасу жителей, нашла на Александрову слободу черная туча, спустилась над самым дворцом и разразилась над ним громовым ударом, от которого запылали терема и вся Слобода обратилась в пепел. От жилища роскоши, разврата, убийств и святотатных богослужений не осталось и следа…    Да поможет бог и нам изгладить из сердец наших последние следы того страшного времени, влияние которого, как наследственная болезнь, еще долго потом переходило в жизнь нашу от поколения к поколению! Простим грешной тени царя Иоанна, ибо не он один несет ответственность за свое царствованье; не он один создал свой произвол, и пытки, и казни, и наушничество, вошедшее в обязанность и в обычай. Эти возмутительные явления были подготовлены предыдущими временами, и земля, упавшая так низко, что могла смотреть на них без негодования, сама создала и усовершенствовала Иоанна, подобно тому, как раболепные римляне времен упадка создавали Тивериев, Неронов и Калигул.    Лица, подобные Василию Блаженному, князю Репнину, Морозову или Серебряному, являлись нередко, как светлые звезды на безотрадном небе нашей русской ночи, но, как и самые звезды, они были бессильны разогнать ее мрак, ибо светились отдельно и не были сплочены, ни поддерживаемы общественным мнением. Простим же грешной тени Ивана Васильевича, но помянем добром тех, которые, завися от него, устояли в добре, ибо тяжело не упасть в такое время, когда все понятия извращаются, когда низость называется добродетелью, предательство входит в закон, а самая честь и человеческое достоинство почитаются преступным нарушением долга! Мир праху вашему, люди честные! Платя дань веку, вы видели в Грозном проявление божьего гнева и сносили его терпеливо; но вы шли прямою дорогой, не бояся ни опалы, ни смерти; и жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, и каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает, как древо; и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в глубоких и темных недрах минувшего.    Конец 1840-х гг. – 1861


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

/ Полные произведения / Толстой А.К. / Князь Серебряный


Смотрите также по произведению "Князь Серебряный":


2003-2021 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis