Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Солженицын А.И. / Один день Ивана Денисовича

Один день Ивана Денисовича [7/8]

  Скачать полное произведение

    -- Эй, ты, Хэ -- девятьсот двадцать!... Поберегись, дядя!... С дороги, парень!
     В толчее такой и одну-то миску, не расплескавши, хитро пронесть, а тут -- десять. И все же на освобожденный Гопчиком конец стола поставил подносик мягонько, и свежих плесков на нем нет. И еще смекнул, каким поворотом поставил, чтобы к углу подноса, где сам сейчас сядет, были самые две миски густые.
     И Ермолаев десять поднес. А Гопчик побежал, и с Павлом четыре последних принесли в руках.
     Еще Кильдигс принес хлеб на подносе. Сегодня по работе кормят -- кому двести, кому триста, а Шухову -- четыреста. Взял себе четыреста, горбушку, и на Цезаря двести, серединку.
     Тут и бригадники со всей столовой стали стекаться -- получить ужин, а уж хлебай, где сядешь. Шухов миски раздает, запоминает, кому дал, и свой угол подноса блюдет. В одну из мисок густых опустил ложку -- занял, значит. Фетюков свою миску из первых взял и ушел: расчел, что в бригаде сейчас не разживешься, а лучше по всей столовой походить -- пошакалить, может, кто не доест (если кто не доест и от себя миску отодвинет -- за нее, как коршуны, хватаются иногда сразу несколько).
     Подсчитали порции с Павлом, как будто сходятся. Для Андрея Прокофьевича подсунул Шухов миску из густых, а Павло перелил в узкий немецкий котелок с крышкой: его под бушлатом можно пронесть, к груди прижав.
     Подносы отдали. Павло сел со своей двойной порцией, и Шухов со своими двумя. И больше у них разговору ни об чем не было, святые минуты настали.
     Снял Шухов шапку, на колена положил. Проверил одну миску ложкой, проверил другую. Ничего, и рыбка попадается. Вообще-то по вечерам баланда всегда жиже много, чем утром: утром зэка надо накормить, чтоб он работал, а вечером и так уснет, не подохнет.
     Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу -- аж нутро его все трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк!
     Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживем! Переживем все, даст Бог кончится!
     С той и с другой миски жижицу горячую отпив, он вторую миску в первую слил, сбросил и еще ложкой выскреб. Так оно спокойней как-то, о второй миске не думать, не стеречь ее ни глазами, ни рукой.
     Глаза освободились -- на соседские миски покосился. Слева у соседа -- так одна вода. Вот гады, что делают, свои же зэки!
     И стал Шухов есть капусту с остатком жижи. Картошинка ему попалась на две миски одна -- в Цезаревой миске. Средняя такая картошинка, мороженая, конечно, с твердинкой и подслажЈнная. А рыбки почти нет, изредка хребтик оголенный мелькнет. Но и каждый рыбий хребтик и плавничок надо прожевать -- из них сок высосешь, сок полезный. На все то, конечно, время надо, да Шухову спешить теперь некуда, у него сегодня праздник: в обед две порции и в ужин две порции оторвал. Такого дела ради остальные дела и отставить можно.
     Разве к латышу сходить за табаком. До утра табаку может и не остаться.
     Ужинал Шухов без хлеба: две порции да еще с хлебом -- жирно будет, хлеб на завтра пойдет. Брюхо -- злодей, старого добра не помнит, завтра опять спросит.
     Шухов доедал свою баланду и не очень старался замечать, кто вокруг, потому что не надо было: за новым ничем он не охотился, а ел свое законное. И все ж он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо 104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула -- сама себе зону строила.
     Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали.
     Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего -- волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а -- на тряпочку стираную.
     Однако Шухову некогда было долго разглядывать его. Окончивши есть, ложку облизнув и засунув в валенок, нахлобучил он шапку, встал, взял пайки, свою и Цезареву, и вышел. Выход из столовой был через другое крыльцо, и там еще двое дневальных стояло, которые только и знали, что скинуть крючок, выпустить людей и опять крючок накинуть.
     Вышел Шухов с брюхом набитым, собой довольный, и решил так, что хотя отбой будет скоро, а сбегать-таки к латышу. И, не занося хлеба в девятый, он шажисто погнал в сторону седьмого барака.
     Месяц стоял куда высоко и как вырезанный на небе, чистый, белый. Небо все было чистое. И звезды кой-где -- самые яркие. Но на небо смотреть еще меньше было у Шухова времени. Одно понимал он -- что мороз не отпускает. Кто от вольных слышал, передавали: к вечеру ждут тридцать градусов, к утру -- до сорока.
     Слыхать было очень издали: где-то трактор гудел в поселке, а в стороне шоссе экскаватор повизгивал. И от каждой пары валенок, кто в лагере где шел или перебегал, -- скрип.
     А ветру не было.
     Самосад должен был Шухов купить, как и покупал раньше, -- рубль стакан, хотя на воле такой стакан стоил три рубля, а по сорту и дороже. В каторжном лагере все цены были свои, ни на что не похожие, потому что денег здесь нельзя было держать, мало у кого они были и очень были дороги. За работу в этом лагере не платили ни копья (в Усть-Ижме хоть тридцать рублей в месяц Шухов получал). А если кому родственники присылали по почте, тех денег не давали все равно, а зачисляли на лицевой счет. С лицевого счету в месяц раз можно было в ларьке покупать мыло туалетное, гнилые пряники, сигареты "Прима". Нравится товар, не нравится -- а на сколько заявление начальнику написал, на столько и накупай. Не купишь -- все равно деньги пропали, уж они списаны.
     К Шухову деньги приходили только от частной работы: тапочки сошьешь из тряпок давальца -- два рубля, телогрейку вылатаешь -- тоже по уговору.
     Седьмой барак не такой, как девятый, не из двух больших половин. В седьмом бараке коридор длинный, из него десять дверей, в каждой комнате бригада, натыкано по семь вагонок в комнату. Ну, еще кабина под парашной, да старшего барака кабина. Да художники живут в кабине.
     Зашел Шухов в ту комнату, где его латыш. Лежит латыш на нижних нарах, ноги наверх поставил, на откосину, и с соседом по-латышски горгочет.
     Подсел к нему Шухов. Здравствуйте, мол. Здравствуйте, тот ног не спускает. А комната маленькая, все сразу прислушиваются -- кто пришел, зачем пришел. Оба они это понимают, и поэтому Шухов сидит и тянет: ну, как живете, мол? Да ничего. Холодно сегодня. Да.
     Дождался Шухов, что все опять свое заговорили (про войну в Корее спорят: оттого-де, что китайцы вступились, так будет мировая война или нет), наклонился к латышу:
     -- Самосад есть?
     -- Есть.
     -- Покажи.
     Латыш ноги с откосины снял, спустил их в проход, приподнялся. Жи'ла этот латыш, стакан как накладывает -- всегда трусится, боится на одну закурку больше положить.
     Показал Шухову кисет, вздержку раздвинул.
     Взял Шухов щепотку на ладонь, видит: тот самый, что и прошлый раз, буроватый и резки той же. К носу поднес, понюхал -- он. А латышу сказал:
     -- Вроде не тот.
     -- Тот! Тот! -- рассердился латыш. -- У меня другой сорт нет никогда, всегда один.
     -- Ну, ладно, -- согласился Шухов, -- ты мне стаканчик набей, я закурю, может, и второй возьму.
     Он потому сказал набей, что тот внатруску насыпает.
     Достал латыш из-под подушки еще другой кисет, круглей первого, и стаканчик свой из тумбочки вынул. Стаканчик хотя пластмассовый, но Шуховым меренный, граненому равен. Сыплет.
     -- Да ты ж пригнетай, пригнетай! -- Шухов ему и пальцем тычет сам.
     -- Я сам знай! -- сердито отрывает латыш стакан и сам пригнетает, но мягче. И опять сыплет.
     А Шухов тем временем телогрейку расстегнул и нащупал изнутри в подкладочной вате ему одному ощутимую бумажку. И двумя руками переталкивая, переталкивая ее по вате, гонит к дырочке маленькой, совсем в другом месте прорванной и двумя ниточками чуть зашитой. Подогнав к той дырочке, он нитки ногтями оторвал, бумажку еще вдвое по длине сложил (уж и без того она длинновато сложена) и через дырочку вынул. Два рубля. Старенькие, не хрустящие.
     А в комнате орут:
     -- Пожале-ет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!
     Чем в каторжном лагере хорошо -- свободы здесь от пуза. В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь -- стукачи того не доносят, оперы рукой махнули.
     Только некогда здесь много толковать...
     -- Эх, внатруску кладешь, -- пожаловался Шухов.
     -- Ну, на, на! -- добавил тот щепоть сверху.
     Шухов вытянул из нутряного карманчика свой кисет и перевалил туда самосад из стакана.
     -- Ладно, -- решился он, не желая первую сладкую папиросу курить на бегу. -- Набивай уж второй.
     Еще попрепиравшись, пересыпал он себе и второй стакан, отдал два рубля, кивнул латышу и ушел.
     А на двор выйдя, сразу опять бегом и бегом к себе. Чтобы Цезаря не пропустить, как тот с посылкой вернется.
     Но Цезарь уже сидел у себя на нижней койке и гужевался над посылкой. Что он принес, разложено было у него по койке и по тумбочке, но только свет туда не падал прямой от лампы, а шуховским же верхним щитом перегораживался, и было там темновато.
     Шухов нагнулся, вступил между койками кавторанга и Цезаря и протянул руку с вечерней пайкой.
     -- Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
     Он не сказал: "Ну, получили?" -- потому, что это был бы намек, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ -- и чем дальше, тем крепче утверждался.
     Однако глазам своим он приказать не мог. Его глаза, ястребиные глаза лагерника, обежали, проскользнули вмиг по разложенной на койке и на тумбочке цезаревской посылке, и, хотя бумажки были недоразвернуты, мешочки иные закрыты, -- этим быстрым взглядом и подтверждающим нюхом Шухов невольно разведал, что Цезарь получил колбасу, сгущенное молоко, толстую копченую рыбу, сало, сухарики с запахом, печенье еще с другим запахом, сахар пиленый килограмма два и еще, похоже, сливочное масло, потом сигареты, табак трубочный, и еще, еще что-то.
     И все это понял он за то короткое время, что сказал:
     -- Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
     А Цезарь, взбудораженный, взъерошенный, словно пьяный (продуктовую посылку получив, и всякий таким становится) махнул на хлеб рукой:
     -- Возьми его себе, Иван Денисыч!
     Баланда да еще хлеба двести грамм -- это был полный ужин и уж, конечно, полная доля Шухова от Цезаревой посылки.
     И Шухов сразу, как отрезавши, не стал больше ждать для себя ничего из разложенных Цезарем угощений. Хуже нет, как брюхо растравишь, да попусту.
     Вот хлеба четыреста, да двести, да в матрасе не меньше двести. И хватит. Двести сейчас нажать, завтра утром пятьсот пятьдесят улупить, четыреста взять на работу -- житуха! А те, в матрасе, пусть еще полежат. Хорошо, что Шухов обоспел, зашил -- из тумбочки, вон, в 75-й уперли -- спрашивай теперь с Верховного Совета!
     Иные так разумеют: посылочник -- тугой мешок, с посылочника рви! А разобраться, как приходит у него легко, так и уходит легко. Бывает, перед передачей и посылочники-те рады лишнюю кашу выслужить. И стреляют докурить. Надзирателю, бригадиру, -- а придурку посылочному как не дать? Да он другой раз твою посылку так затурсует, ее неделю в списках не будет. А каптеру в камеру хранения, кому продукты те все сдаются, куда вот завтра перед разводом Цезарь в мешке посылку понесет (и от воров, и от шмонов, и начальник так велит), -- тому каптеру, если не дашь хорошо, так он у тебя по крошкам больше ущиплет. Целый день там сидит, крыса, с чужими продуктами запершись, проверь его! А за услуги, вот как Шухову? А банщику, чтоб ему отдельное белье порядочное подкидывал, -- сколько ни то, а дать надо? А парикмахеру, который его с бумажкой бреет (то есть бритву о бумажку вытирает, не об колено твое же голое) -- много не много, а три-четыре сигаретки тоже дать? А в КВЧ, чтоб ему письма отдельно откладывали, не затеривали? А захочешь денек закосить, в зоне на боку полежать, -- доктору поднести надо. А соседу, кто с тобой за одной тумбочкой питается, как кавторанг с Цезарем, -- как же не дать? Ведь он каждый кусок твой считает, тут и бессовестный не ужмется, даст.
     Так что пусть завидует, кому в чужих руках всегда редька толще, а Шухов понимает жизнь и на чужое добро брюха не распяливает.
     Тем временем он разулся, залез к себе наверх, достал ножовки кусок из рукавички, осмотрел и решил с завтрева искать камешек хороший и на том камешке затачивать ножовку в сапожный нож. Дня за четыре, если и утром и вечером посидеть, славный можно будет ножичек сделать, с кривеньким острым лезом.
     А пока, и до утра даже, ножовочку надо припрятать. В своем же щите под поперечную связку загнать. И пока внизу кавторанга нет, значит, сору в лицо ему не насыплешь, отвернул Шухов с изголовья свой тяжелый матрас, набитый не стружками, а опилками, -- и стал прятать ножовку.
     Видели то соседи его по верху: Алешка-баптист, а через проход, на соседней вагонке -- два брата-эстонца. Но от них Шухов не опасался.
     Прошел по бараку Фетюков, всхлипывая. Сгорбился. У губы кровь размазана. Опять, значит, побили его там за миски. Ни на кого не глядя и слез своих не скрывая, прошел мимо всей бригады, залез наверх, уткнулся в матрас.
     Разобраться, так жаль его. Срока ему не дожить. Не умеет он себя поставить.
     Тут и кавторанг появился, веселый, принес в котелке чаю особой заварки. В бараке стоят две бочки с чаем, но что то за чай? Только что тепел да подкрашен, а сам бурда, и запах у него от бочки -- древесиной пропаренной и прелью. Это чай для простых работяг. Ну, а Буйновский, значит, взял у Цезаря настоящего чаю горстку, бросил в котелок, да сбегал в кипятильник. Довольный такой, внизу за тумбочку устраивается.
     -- Чуть пальцев не ожег под струей! -- хвастает.
     Там, внизу, разворачивает Цезарь бумаги лист, на него одно, другое кладет, Шухов закрыл матрас, чтоб не видеть и не расстраиваться. А опять без Шухова у них дела не идут -- поднимается Цезарь в рост в проходе, глазами как раз на Шухова, и моргает:
     -- Денисыч! Там... Десять суток дай!
     Это значит, ножичек дай им складной, маленький. И такой у Шухова есть, и тоже он его в щите держит. Если вот палец в средней косточке согнуть, так меньше того ножичек складной, а режет, мерзавец, сало в пять пальцев толщиной. Сам Шухов тот ножичек сделал, обделал и подтачивает сам.
     Полез, вынул нож, дал. Цезарь кивнул и вниз скрылся.
     Тоже вот и нож -- заработок. За храненье его -- ведь карцер. Это лишь у кого вовсе человеческой совести нет, тот может так: дай нам, мол, ножик, мы будем колбасу резать, а тебе хрен в рот.
     Теперь Цезарь опять Шухову задолжал.
     С хлебом и с ножами разобравшись, следующим делом вытащил Шухов кисет. Сейчас же он взял оттуда щепоть, ровную с той, что занимал, и через проход протянул эстонцу: спасибо, мол.
     Эстонец губы растянул, как бы улыбнулся, соседу -- брату своему что-то буркнул, и завернули они эту щепоть отдельно в цигарку -- попробовать, значит, что за шуховский табачок.
     Да не хуже вашего, пробуйте на здоровье! Шухов бы и сам попробовал, но какими-то часами там, в нутре своем, чует, что осталось до проверки чуть-чуть. Сейчас самое время такое, что надзиратели шастают по баракам. Чтобы курить, сейчас надо в коридор выходить, а Шухову наверху, у себя на кровати, как будто теплей. В бараке ничуть не тепло, и та же обметь снежная по потолку. Ночью продрогнешь, но пока сносно кажется.
     Все это делал Шухов и хлеб начал помалу отламывать от двухсотграммовки, сам же слушал обневолю, как внизу под ним, чай пья, разговорились кавторанг с Цезарем.
     -- Кушайте, капитан, кушайте, не стесняйтесь! Берите вот рыбца копченого. Колбасу берите.
     -- Спасибо, беру.
     -- Батон маслом мажьте! Настоящий московский батон!
     -- Ай-ай-ай, просто не верится, что где-то еще пекут батоны. Вы знаете, такое внезапное изобилие напоминает мне один случай. Попадаю я раз в Архангельск...
     Гам стоял в половине барака от двухсот глоток, все же Шухов различил, будто об рельс звонили. Но не слышал никто. И еще приметил Шухов: вошел в барак надзиратель Курносенький -- совсем маленький паренек с румяным лицом. Держал он в руках бумажку, и по этому, и по повадке видно было, что он пришел не курильщиков ловить и не на проверку выгонять, а кого-то искал.
     Курносенький сверился с бумажкой и спросил:
     -- Сто четвертая где?
     -- Здесь, -- ответили ему. А эстонцы папиросу припрятали и дым разогнали.
     -- А бригадир где?
     -- Ну? -- Тюрин с койки, ноги на пол едва приспустя.
     -- Объяснительные записки, кому сказано, написали?
     -- Пишут! -- уверенно ответил Тюрин.
     -- Сдать надо было уже.
     -- У меня -- малограмотные, дело нелегкое. (Это про Цезаря он и про кавторанга. Ну, и молодец бригадир, никогда за словом не запнется). Ручек нет, чернила нет.
     -- Надо иметь.
     -- Отбирают!
     -- Ну, смотри, бригадир, много будешь говорить -- и тебя посажу! -- незло пообещал Курносенький. -- Чтоб утром завтра до развода объяснительные были в надзирательской! И указать, что недозволенные вещи все сданы в каптерку личных вещей. Понятно?
     -- Понятно.
     ("Пронесло кавторанга!" -- Шухов подумал. А сам кавторанг и не слышит ничего, над колбасой там заливается.)
     -- Теперь та-ак, -- надзиратель сказал. -- Ще -- триста одиннадцать -- есть у тебя такой?
     -- Надо по списку смотреть, -- темнит бригадир. -- Рази ж их запомнишь, номера собачьи? (Тянет бригадир, хочет Буйновского хоть на ночь спасти, до проверки дотянуть.)
     -- Буйновский -- есть?
     -- А? Я! -- отозвался кавторанг из-под шуховской койки, иэ укрыва.
     Та'к вот быстрая вошка всегда первая на гребешок попадает.
     -- Ты? Ну, правильно, Ще -- триста одиннадцать. Собирайся.
     -- Ку-да?
     -- Сам знаешь.
     Только вздохнул капитан да крякнул. Должно быть, темной ночью в море бурное легче ему было эскадру миноносцев выводить, чем сейчас от дружеской беседы в ледяной карцер.
     -- Сколько суток-то? -- голосом упав, спросил он.
     -- Десять. Ну, давай, давай быстрей!
     И тут же закричали дневальные:
     -- Проверка! Проверка! Выходи на проверку!
     Это значит, надзиратель, которого прислали проверку проводить, уже в бараке.
     Оглянулся капитан -- бушлат брать? Так бушлат там сдерут, одну телогрейку оставят. Выходит, как есть, так и иди. Понадеялся капитан, что Волковой забудет (а Волковой никому ничего не забывает), и не приготовился, даже табачку себе в телогрейку не спрятал. А в руку брать -- дело пустое, на шмоне тотчас и отберут.
     Все ж пока он шапку надевал, Цезарь ему пару сигарет сунул.
     -- Ну, прощайте, братцы, -- растерянно кивнул кавторанг 104-й бригаде и пошел за надзирателем.
     Крикнули ему в несколько голосов, кто -- мол, бодрись, кто -- мол, не теряйся, -- а что ему скажешь? Сами клали БУР, знает 104-я: стены там каменные, пол цементный, окошка нет никакого, печку топят -- только чтоб лед со стенки стаял и на полу лужей стоял. Спать -- на досках голых, если зубы не растрясешь, хлеба в день -- триста грамм, а баланда -- только на третий, шестой и девятый дни.
     Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, -- это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь.
     А по пятнадцать суток строгого кто отсидел -- уж те в земле сырой.
     Пока в бараке живешь -- молись от радости и не попадайся.
     -- А ну, выходи, считаю до трех! -- старший барака кричит. -- Кто до трех не выйдет -- номера запишу и гражданину надзирателю передам!
     Старший барака -- вот еще сволочь старшая. Ведь скажи, запирают его вместе ж с нами в бараке на всю ночь, а держится начальством, не боится никого. Наоборот, его' все боятся. Кого надзору продаст, кого сам в морду стукнет. Инвалид считается, потому что палец у него один оторван в драке, а мордой -- урка. Урка он и есть, статья уголовная, но меж других статей навесили ему пятьдесят восемь -- четырнадцать, потому и в этот лагерь попал.
     Свободное дело, сейчас на бумажку запишет, надзирателю передаст -- вот тебе и карцер на двое суток с выводом. То медленно тянулись к дверям, а тут как загустили, загустили, да с верхних коек прыгают медведями и прут все в двери узкие.
     Шухов, держа в руке уже скрученную, давно желанную цигарку, ловко спрыгнул, сунул ноги в валенки и уж хотел идти, да пожалел Цезаря. Не заработать еще от Цезаря хотел, а пожалел от души: небось много он об себе думает. Цезарь, а не понимает в жизни ничуть: посылку получив, не гужеваться надо было над ней, а до проверки тащить скорей в камеру хранения. Покушать -- отложить можно. А теперь -- что вот Цезарю с посылкой делать? С собой весь мешочище на проверку выносить -- смех! -- в пятьсот глоток смех будет. Оставить здесь -- неровен час, тяпнут, кто с проверки первый в барак вбежит. (В Усть-Ижме еще лютей законы были: там, с работы возвращаясь, блатные опередят, и пока задние войдут, а уж тумбочки их обчищены.)
     Видит Шухов -- заметался Цезарь, тык-мык, да поздно. Сует колбасу и сало себе за пазуху -- хоть с ими-то на проверку выйти, хоть их спасти.
     Пожалел Шухов и научил:
     -- Сиди, Цезарь Маркович, до последнего, притулись туда, во теми, и до последнего сиди. Аж когда надзиратель с дневальными будет койки обходить, во все дыры заглядать, тогда выходи. Больной, мол! А я выйду первый и вскочу первый. Вот так...
     И убежал.
     Сперва протискивался Шухов круто (цигарку свернутую оберегая, однако, в кулаке). В коридоре же, общем для двух половин барака, и в сенях никто уже вперед не перся, зверехитрое племя, а облепили стены в два ряда слева и в два справа -- и только проход посрединке на одного человека оставили пустой: проходи на мороз, кто дурней, а мы и тут побудем. И так целый день на морозе, да сейчас лишних десять минут мерзнуть? Дураков, мол, нет. Подохни ты сегодня, а я завтра!
     В другой раз и Шухов так же жмется к стеночке. А сейчас выходит шагом широким да скалится еще:
     -- Чего испугались, придурня'? Сибирского мороза не видели? Выходи на волчье солнышко греться! Дай, дай прикурить, дядя!
     Прикурил в сенях и вышел на крыльцо. "Волчье солнышко" -- так у Шухова в краю ино месяц в шутку зовут.
     Высоко месяц вылез! Еще столько -- и на самом верху будет! Небо белое, аж с сузеленью, звезды яркие да редкие. Снег блестит, бараков стены тож белые -- и фонари мало влияют.
     Вон у того барака толпа черная густеет -- выходят строиться. И у другого вон. И от барака к бараку не так разговор гудЈт, как снег скрипит.
     Со ступенек спустясь, стало лицом к дверям пять человек, и еще за ними трое. К тем трем во вторую пятерку и Шухов пристроился. Хлебца пожевав, да с папироской в зубах стоять тут можно. Хорош табак, не обманул латыш -- и дерунок, и духовит.
     Понемножку еще из дверей тянутся, сзади Шухова уже пятерки две-три. Теперь кто вышел, этих зло разбирает: чего те гады жмутся в коридоре, не выходят. Мерзни за них.
     Никто из зэков никогда в глаза часов не видит, да и к чему они, часы? Зэку только надо знать -- скоро ли подъем? До развода сколько? до обеда? до отбоя?
     ВсЈ ж говорят, что проверка вечерняя бывает в девять. Только не кончается она в девять никогда, шурудят проверку по второму да по третьему разу. Раньше десяти не уснешь. А в пять часов, толкуют, подъем. Дива и нет, что молдаван нынче перед съемом заснул. Где зэк угреется, там и спит сразу. За неделю наберется этого сна недоспанного, так если в воскресенье не прокатят -- спят вповалку бараками целыми.
     Эх, да и повалили ж! повалили зэки с крыльца! -- это старший барака с надзирателем их в зады шугают! Так их, зверей!
     -- Что? -- кричат им первые ряды. -- Комбинируете, гады? На дерьме сметану собираете? Давно бы вышли -- давно бы посчитали.
     Выперли весь барак наружу. Четыреста человек в бараке -- это восемьдесят пятерок. Выстроились все в хвост, сперва по пять строго, а там -- шалманом.
     -- Разберись там, сзади! -- старший барака орет со ступенек.
     Хуб хрен, не разбираются, черти!
     Вышел из дверей Цезарь, жмется -- с понтом больной, за ним дневальных двое с той половины барака, двое с этой и еще хромой один. В первую пятерку они и стали, так что Шухов в третьей оказался. А Цезаря в хвост угнали.
     И надзиратель вышел на крыльцо.
     -- Раз-зберись по пять! -- хвосту кричит, глотка у него здоровая.
     -- Раз-зберись по пять! -- старший барака орет, глотка еще здоровше.
     Не разбираются, хуб хрен.
     Сорвался старший барака с крыльца, да туда, да матом, да в спины!
     Но -- смотрит: кого. Только смирных лупцует.
     Разобрались. Вернулся. И вместе с надзирателем:
     -- Первая! Вторая! Третья!...
     Какую назовут пятерку -- со всех ног, и в барак. На сегодня с начальничком рассчитались!
     Рассчитались бы, если без второй проверки. Дармоеды эти, лбы широкие, хуже любого пастуха считают: тот и неграмотен, а стадо гонит, на ходу знает, все ли телята. А этих и натаскивают, да без толку.
     Прошлую зиму в этом лагере сушилок вовсе не было, обувь на ночь у всех в бараке оставалась -- так вторую, и третью, и четвертую проверку на улицу выгоняли. Уж не одевались, а так, в одеяла укутанные выходили. С этого года сушилки построили, не на всех, но через два дня на третий каждой бригаде выпадает валенки сушить. Так теперь вторые разы стали считать в бараках: из одной половины в другую перегоняют.
     Шухов вбежал хоть и не первый, но с первого глаз не спуская. Добежал до Цезаревой койки, сел. Сорвал с себя валенки, взлез на вагонку близ печки и оттуда валенки свои на печку уставил. Тут -- кто раньше займет. И -- назад, к Цезаревой койке. Сидит, ноги поджав, одним глазом смотрит, чтобы Цезарев мешок из-под изголовья не дернули, другим, -- чтоб валенки его не спихнули, кто печку штурмует.
     -- Эй! -- крикнуть пришлось, -- ты! рыжий! А валенком в рожу если? Свои ставь, чужих не трог!
     Сыпят, сыпят в барак зэки. В 20-й бригаде кричат:
     -- Сдавай валенки!
     Сейчас их с валенками из барака выпустят, барак запрут. А потом бегать будут:
     -- Гражданин начальник! Пустите в барак!
     А надзиратели сойдутся в штабном -- и по дощечкам своим бухгалтерию сводить, убежал ли кто или все на месте.
     Ну, Шухову сегодня до этого дела нет. Вот и Цезарь к себе меж вагонками ныряет.
     -- Спасибо, Иван Денисыч!
     Шухов кивнул и, как белка, быстро залез наверх. Можно двухсотграммовку доедать, можно вторую папиросу курнуть, можно и спать.
     Только от хорошего дня развеселился Шухов, даже и спать вроде не хочется.
     Стелиться Шухову дело простое: одеяльце черноватенькое с матраса содрать, лечь на матрас (на простыне Шухов не спал, должно, с сорок первого года, как из дому; ему чудно даже, зачем бабы простынями занимаются, стирка лишняя), голову -- на подушку стружчатую, ноги -- в телогрейку, сверх одеяла -- бушлат; и: слава тебе, Господи, еще один день прошел!
     Спасибо, что не в карцере спать, здесь-то еще можно.
     Шухов лег головой к окну, а Алешка на той же вагонке, через ребро доски от Шухова, -- обратно головой, чтоб ему от лампочки свет доходил. Евангелие опять читает.
     Лампочка от них не так далеко, можно читать и шить даже можно.
     Услышал Алешка, как Шухов вслух Бога похвалил, и обернулся.
     -- Ведь вот, Иван Денисович, душа-то ваша просится Богу молиться. Почему ж вы ей воли не даете, а?
     Покосился Шухов на Алешку. Глаза, как свечки две, теплятся. Вздохнул.
     -- Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или "в жалобе отказать".
     Перед штабным бараком есть такие ящичка четыре, опечатанные, раз в месяц их уполномоченный опоражнивает. Многие в те ящички заявления кидают. Ждут, время считают: вот через два месяца, вот через месяц ответ придет.
     А его нету. Или: "отказать".
     -- Вот потому, Иван Денисыч, что молились вы мало, плохо, без усердия, вот потому и не сбылось по молитвам вашим. Молитва должна быть неотступна! И если будете веру иметь, и скажете этой горе -- перейди! -- перейдет.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ]

/ Полные произведения / Солженицын А.И. / Один день Ивана Денисовича


Смотрите также по произведению "Один день Ивана Денисовича":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis