/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Пастух и пастушка

Пастух и пастушка [5/6]

  Скачать полное произведение

    – Не ори! Не дергайся! Ладом сиди! Кому я сказал, ладом!
     И раненые, хоть наши, хоть исчужа, понимали его, послушно, словно в парикмахерской, замирали, сносили боль, закусывая губы.
     Время от времени врач прекращал работу, вытирал руки о бязевую онучу, висевшую у припечка на черепке ухвата, делал козью ножку из легкого табака. Он выкуривал ее над деревянным стиральным корытом, полным потемневших бинтов, рваных обуток, клочков одежды, осколков, пуль, желтых косточек. В корыте смешалась и загустела брусничным киселем кровь раненых людей, своих и чужих. Вся она была красная, вся текла из ран, из человеческих тел с болью. «Идем в крови и пламени, в пороховом дыму».
     Топилась щелястая, давно не мазанная печь. Горели в ней обломки частокола, ящики из-под снарядов. Дымно было в избе и людно.
     Врач, из тех вечных «фершалов», что несут службу в лесных деревушках или по старым российским городишкам, получая малую зарплату, множество нагоняев от начальства и благодарностей от простолюдья, коему он драл зубы, вырезал грыжи, спасал баб от самоабортов, боролся с чесоткой и трахомой, – врач этот высился над распластавшимися у его ног людьми, курил, помаргивал от дыма, безразлично глядя в окно, и ничего его вроде бы тут не касалось. Выше побоища, выше кровопролития надлежало ему оставаться и, как священнику во время панихиды, «быв среди горя и стенаний», умиротворять людей спокойствием, глубоко спрятанным состраданием.
     Корнея Аркадьевича трясло, постукивали у него зубы, он, вытирая снегом руки, когда вышли из избы, завел:
     – Вот чем она страшна! Вот чем! В крови по шею стоит человек, глазом не моргнет...
     – Ничего вы не поняли! Зудите, зудите...- Борис чуть было не сказал: врачу, мол, этому труднее, чем тебе, Ланцов. Ты свою боль по ветру пускаешь, и цепляется она репьем за другие души. Но он вспомнил и сказал совсем о другом: – Мохнаков где?
     – Умотал куда-то, – пряча глаза, отозвался Шкалик. «Вот еще беда! »-Борис вытер мокрые руки о полы шинели, потащил из кармана рукавицы.
     – Идите во вчерашнюю избу, займут ее. Я скоро...
     В оврагах, жерласто открытых, сверху похожих на сваленные ветвистые ели, в подмоинах ручья все изрыто, искромсано бомбами и снарядами. В перемешанной глине и снегу валялись убитые кони, люди, оружие, колеса, банки, кружки, фотокарточки, книжки, обрывки газет, листовок, противогазы, очки, шлемы, каски, тряпки, одеяла, котлы и котелки, даже пузатый тульский самовар лежал на боку, иконы с русскими угодниками, подушки в деревенских латаных наволочках-все разорвано, раздавлено, побито все, ровно бы как после светопреставления, – дно оврагов походило на свежую лесосеку, где лес порублен, увезен, остались лишь ломь, пенья, обрубки. Трупы, трупы, забросанные комьями земли, ворохами сена. Многие трупы уже выкорчеваны из сугробов, разуты, раздеты. У совсем уж бедных мертвецов вывернуты карманы, оборванные вместе с цепочками, сдернуты с ниток нательные кресты. Здесь уже попаслись, пострадовали стервятники-мародеры. Вокруг каждого растерзанного до шкуры, до гривы и хвоста разобранного остова мертвого коня густая топонина, отпечатки солдатской обуви, вороньих лап, собачьих или волчьих следов. И всюду, в ухоронке, под навесами оврагов, малые костерки, похожие на черные язвочки. Возле одного костерка на корточках сидел немец, замотанный в тряпки, перед ним на винтовке, воткнутой штыком в снег, котелок с черным конским копытом. Солдат совал под котелок горсточки сухого бурьяна, щепочки, отструг-нутые от приклада винтовки, в надежде сварить еду, хлебнуть горячего – так они вместе и остыли, костерок и солдат, которому даже и упасть некуда было, снег запалил его со всех сторон, сделался белой ему купелью. «Вот сюда бы Гитлера приволочь полюбоваться на это кино». К убитому немецкому офицеру вел след новых, вовнутрь стоптанных валенок. Борис загреб снегом лицо покойного с разъятой, разорванной пастью, забитой кроваво смерзшейся кроткой, и пьяно побежал вниз по оврагу, уже не останавливаясь возле выкорчеванных трупов. В глубине оврага, забросанная комьями глины, лежала убитая лошадь. Во чреве ее рылась собака, вжимая хвост в облезлые холки. Рядом прыгала хромая ворона. Собака, по-щенячьи тявкая, бросалась на нее. Ворона отлетала в сторону и ждала, чистя клюв о снег. Взгляд собаки неведомой породы, почти голотелой, с наборным, вяло болтающимся ошейником, был смутен и дик. Собака дрожала от холода, алчности. Длинными, примороженными, что капустные листья, ушами да дорогим ошейником она еще напоминала пса редких кровей из какого-нибудь благопристойного рейнского замка. – Пошла! Цыть! Пошла! – затопал Борис и расстегнул кобуру. Собака отскочила, вжав хвост еще глубже в провалившийся зад, и уже не по-щенячьи затявкала, а раскатисто зарычала, обнажив источенные зубы. Она щерилась, одновременно слизывая сукровицу с редких колючек, обметавших морду, и все дрожала, дрожала обвислой голой кожей, под которой было когда-то барски холеное тело. Ворона, сидя на козырьке оврага, перестала чистить клюв в снегу, воззрясь на человека и собаку, внезапно закаркала призывно, перевозбужденно. Борис опасливо обошел собаку и, не переставая оглядываться, поспешил в глубь оврага. Ворона, проводив его поворотом головы, спорхнула вниз и смолкла. Борис облегченно снял руку с пистолета. За ближним поворотом оврага, в вершинке его, поросшей чернобыльником, крапивой, кустарником, сплошь выломанным на топливо, Борис увидел шустро орудующего кузнечными щипцами человека. По горбатой спине, по какой-то пакостной, песьей торопливости он узнал, кто это и что делает. Борис хотел закричать, но сведенные губы зашевелились сперва с шипом, потом, словно пар пробивши, пошел изнутри взводного скулеж, собачий, сдавленный. Старшина резко обернулся. Лицо его начало бледнеть. Он следил за рукой лейтенанта – не полезет ли тот в кобуру. По Борис не двигался, даже не моргал. Все так же резиново шевелились его обескровленные губы, задергалось горло в пупырышках, зачерненных грязью. Старшина бросил в снег ржавые щипцы, валенком забросал разъятый рот мертвеца. – Ну что ты, что ты? – подойдя, похлопал он Бориса: – Не боись, тут все свои. – Не прикасайся ко мне! – Да не прикасаюсь, не прикасаюсь, – отступил старшина, прикрывая будничностью тона смятение, может, и страх.- Бродишь, понимаешь... Враг кругом... Мины кругом... Может рвануть, а ты бродишь... Взводный переломился в пояснице и, волоча ноги, почти касаясь руками снега, подошел к стене оврага, лбом привалился к мерзлой, пресно пахнущей земле. Горло его порезанно дергалось, выжимая клейкую слюну. С теменью в глазах стоял он и отходил от оморочи, вытирая рукавом губы. Глянул на небо, стоял какое-то время, ничего не понимая, но различил свет и пошел на него. Все колыхалось перед ним, он упал в воронку, стукнулся о мерзлые комья и от боли очнулся. Два окоченелых эсэсовца сидели в глубокой бомбовой воронке и в упор смотрели на него судачьими глазами. Лейтенант забился, замычал, срывая ногти, пытался вылезть наверх. Мохнаков плеснул в рот чего-то горячего и этим горячим словно бы прочно заткнул дыру в мерзло дребезжащем нутре Бориса. Что-то скребло его, отдавалось в ушах – он глядел, не понимая. Старшина ножом очищал шинель на нем. – Не... не... не... – Экий ты, ей-богу какой! – старшина с досадой щелкнул трофейным ножом.- Война ведь это война – не кино! Пойми ты! Тут, видал? Голый голого тянет и кричит: «Рубашку не порви! » – принюхавшись по-собачьи, старшина совсем уж обыденно закончил: – Славяне борова палят! Пищу варят, бани топят... Живой о живом... А ты? – он громко высморкался, достал кисет. Кисета у него оказалось два: один красный, из парашютного шелка, другой холщовый, с кисточками, вышитый кривыми буквами. Какие-то далекие и милые девчушки посылали такие кисеты на фронт с трогательными надписями: «Давай закурим! », «На вечную память и верную любовь! », «Любовь моя хранит тебя! »... Старшина раздернул тесемки на красном кисете, поднес его под нос взводному. В кисете были колечки с примерзшей к ним кожей, золотые зубы, вывернутые вместе с окровенелыми корнями, ладанки, крестики, изящный портсигар. – Видал? Нюхай вот. И молчи. Борис словно вывернутой, слабой рукой отводил, отталкивал от себя кисет. – Нет, ты смотри, смотри, мотай на ус. – Да не хочу я этого видеть, не хочу! – через продолжительное время, подавленно, но внятно заговорил Борис.- Зачем тебе это? – А ты будто и не знаешь? – Догадываюсь. Ребята уже давно заметили неладное. Пафнутьев раньше всех. Да я-то не верил. – Теперь поверишь! – старшина харкнул в снег.- Курить будешь? И не надо, не учись. Храни здоровье. И честь смолоду. Ох-хо-хо-хо-ооо! Ох-хо-хо-хо-ооо, – вдруг захохотал, завыл, заохал старшина и, упав на землю, начал биться лицом в мерзлые комки: – Ох, война, ох, война, ох, война-а-а, война-а-а, па-адла-а-аааа! Ох, блядь! .. – Мохнаков! Мохнаков! – топтался вокруг него Борис.- Да Мохнаков! Перестань! Ну что ты, ей-богу. Ну перестань! Ну, старшина же... Когда, из чего, чем развели они огонек, Борис помнил плохо, но тепло почуял. Потянул к нему руки, морщась от кислого бурьянного дыма, приходил в себя. Воткнув на винтовочные шомпола по куску полузамерзшего кислого хлеба, старшина отогревал хлеб, отогревался сам и отдаленно, глухо повествовал: – Я, паря, землячок мой дорогой, в тятю удался. Он у меня, родимай, все хвалился, что с пятнадцати лет к солдаткам хмель-пиво пить ходил, а я, паря, скромнее был его: только в шестнадцать оскоромился. В семнадцать тятька давай меня женить скорее, а то, говорит, убьют, обормота, мужики, иль бабы от любви задушат. В восемнадцать у меня уж ребенок в зыбке пищал и титьку требовал. В девятнадцать второй появился, да все девки – Зойка, Малашка, я уж парня начал выкраивать да вытачивать, да тут меня – хоп и в армию, и с тех пор я, почитай, дома и не видел. В отпуске после Халхин-Гола был, и все. Правда, парня все-таки успел за отпуск смастерить – мастак я на эти дела, о-ох, мастак! Мне вот юбку на бочонок с селедкой надень или платье на полевую кухню надень и скажи – баба, дай выпить – и полезу, никакой огонь меня не остановит! Хлебушек совсем раскис, но был горяч, пах дымом, хрустел угольком, тепло расходилось по нутру. – ...Тебе уже двадцатый, – напрягся слухом Борис, – но ты еще и не знаешь, куда она комлем лежит. Немцам вон и бордели, и отпуска... а у нас потаскушку свалишь – и праздник тебе. «Чего это он? – снова заставил себя слушать Борис.- А-а, про баб опять...» – К потаскушкам бы и приставал. Зачем же к честной женщине-то лезешь? Озверел? – Все они честные. Такая вот «честная» и наградила трофейным добром. Столько поубито и столько сведено народу, чего там какая-то бабенка... А ты бы вправду застрелил бы меня? – испытывающе, сбоку глядел Мохнаков на лейтенанта. – Да! Старшина скрипуче крякнул, затянулся цигаркой, выпустил себе в глаза дым. – Светлый ты парень! Почитаю я тебя.- Мохнаков пальцами раздавил цигарку, вытер руку об валенок.- За то почитаю, чего сам не имею... Э-эх. Шибко ты молод. Не понять тебе. Весь я вышел. Сердце истратил... И не жаль мне никого. Мне и себя не жаль. Не вылечусь я. Не откуплюсь этим золотом. Так это. Дурь, блажь. Баловство. Чувствуя себя совсем виноватым, Борис произнес: – Может, попросить полкового врача? .. Я бы... мог... – Ду-ура! Не суйся уж куда тебя не просят! .. Эх ты, Боря, Боря, разудала голова! Меня ж в штрафную запердячат. – В штрафную? – Ну а куда же еще? – Да за что в штрафную-то? – За смелость. Понял? – Пойдем отсюда, Мохнаков, а? Пойдем! Старшина хотел стряхнуть снег и землю с обвислой спины лейтенанта, руку уж было протянул, но спохватился, убрал руку, еще запоет: «Не... не... не...» По слепому отростку оврага, до краев забитому ярко-белым, рыхлым снегом, пер старшина с выпущенными поверх валенок брюками, торил дорогу. Во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукою, и в крутом медвежьем загривке, чудилось что-то сумрачное. В глуби его, что в тайге, которая его породила, угадывалось что-то затаенное и жутковатое, темень там была и буреломиик. Борису даже и не хотелось привыкать к мысли, что такого диковинной силы человека можно потерять из-за пустяка. Богатырь и умирать должен по-богатырски, а не гнить от паршивой болезни морально ущербных морячков и портовых проституток. Старшина начал отступать еще с границы, не однажды валялся в госпитале, знал холод, окружения, прорывы, но в плен не угодил. Везло, говорит, и, наверное, оттого везло, что придерживался старинного правила русских воинов – лучше смерть, чем неволя. Старшина вжился в войну, привык к ней и умел переступить те мелочи, которые часто бывают не нужны на войне, вредны фронтовой жизни. Он никогда не говорил о том, как будет жить после войны. Он мог быть только военным, умел только стрелять и ничего больше. Так думалось о нем. А что теперь? Что дальше? Борис уткнулся в жестяную твердь полушубка Мохнакова. Старшина остановился у среза земли, упершись во что-то глазами. Лейтенант проследил за взглядом Мохнакова. Втиснувшись задом в норку, выдолбленную в стене оврага, толсто запаленного снегом, сидел немец. Рукавица с кроликовой оторочкой была высунута из снега и на ней лежали часы. Дешевенькие, штампованные часы швейцарской фирмы, за которые больше литра самогона цивильные люди не давали. Старшина валенком разгреб ноги немца. Снег наверху был чист и рассыпчат, но внизу состылся в кровавые комки. Ноги немца, игрушечно повернутые носками сапог в разные стороны, покоились ровно бы отдельно от человека. Немец дернулся к старшине, но тут же перевел тусклый взгляд на Бориса, шевельнул обметанным щетиной ртом: – Хифе... Хильфе... Под недавней, остренькой, но уже седой щетиной шелушились коросты, впалые щеки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах – копошились, спешили доесть человека вши. – Хильфе! Хильфе! .. За мир битте... реттен зи мих... – Чего он говорит? – Просит спасти. – Спасти! – Мохнаков покачал головой.- С двумя-то перебитыми лапами? – старшина снова отхаркнулся в снег.- Своих с такими ранениями хоронить сегодня будем... Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу. Немец ловил его взгляд: – Реттен зи виллен... Хильфе... – Иди-ка отсудова, лейтенант. – Ты что? Ты что задумал? – Я тебе сказал – иди! – снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков.- И не оглядывайся. Борис понимал – немец обречен, иначе такой живучий человек примет еще столько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твари ползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большую милость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей, бровей под одежду, облепит пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, в комок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно еще теплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокруг трупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут! Пере-до-о-ох ну т! .. Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нем прилив негодования, но голос еще живого человека, испеченный морозом, царапал сердце. Немец вывалился из норки, дергался в снегу живым до пояса туловищем, пытался ползти за Борисом и все протягивал ему руку. Он еще надеялся выкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешевенькими часами. – Да иди же ты, ебут твою мать! – гаркнул Мохнаков. Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил, замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины. Донеслось хриплое, надтреснутое завывание – так кричат в тайге изнемогающие звери, покинутые своим табуном. Борис прикрыл уши рукавицами, но он слышал, слышал предсмертный вой и экономную очередь автомата, оборвавшую его. Под ясным и холодным солнцем, окольцованным стужей, укатывающимся за косогор, двигались люди. Снежно и тихо было вокруг, до звона в ушах. Мохнаков догнал Бориса в поле, подвел к повозке, опрокинул ее, вытряхнув, будто из домовины, окоченевшего раненого, хлопнул по дну повозки ладонью, с исподу и вовсе на домовину похожей, разулся и начал вытряхивать из валенок снег. – Чо сидишь-то? Маму вспомнил? Переверни портянки сухим концом! Борис стягивал валенки, вытряхивал и выбирал из них горстями снег, а в голове его само собой повторялось и повторялось: «Больную птицу и в стае клюют. Больную птицу...» От хутора к местечку тянулись колонны пленных. В кюветах, запорошенных снегом, валялись убитые кони и люди. Кюветы забиты барахлом, мясом и железом. За хутором, в полях и возле дороги скопища распотрошенных танков, скелеты машин. Всюду дымились кухни, ужо налажены были пожарки: бочки из-под бензина, под которыми пластался огонь; в глухо закрытых бочках, на деревянном решетье прожаривалось белье, гимнастерки и штаны. Солдатня в валенках, в шапках и шинелях плясала вокруг костров. Так будет полчаса. Затем белье и гимнастерки – на себя, шинели, валенки и шайки – в бочку. Миротворно постукивали движки. Буксовали машины. В полях темнели пятна сгоревших скирд соломы. Возле густого бора, вздымающегося по склону некрутого косолобка, стояли закрытые машины и палатки санрот. Здесь показывали кино на простыне, прикрепленной к стволам сосен. Лейтенант и старшина немного задержались, посмотрели, как развеселый парень Антоша Рыбкин, напевая песни, запросто дурачил и побеждал затурканных, суетливых врагов. Зрители чистосердечно радовались успехам киношного вояки. Сами они находились на совсем другой войне. «Идем в крови и пламени, в пороховом дыму». Скрипели и скрипели шаги по снегу. Тянулись и тянулись колонны пленных по дороге, отмеченных реденькими столбами с обрезью вислых проводов, втянутых в снег. Столбы либо уронены и унесены на дрова, либо внаклон, редко-редко где одиноким истуканчиком торчал сам по себе бойкий подбоченившийся столбик. Старшину и Бориса согнали на обочину дороги «студебеккеры». В машинах плотно, один к одному, сидели, замотанные шарфами, подшлемниками, тряпьем, пленные. Все с засунутыми в рукава руками, все согбенные, все одинаково бесцветные и немые. – Ишь, – ругался Мохнаков, – фрицы на машинах, а мы пешком! Хочь дома, хочь в плену, хочь бы на том свете... – Часы-то взял? – Не, выбросил. Вечер медленно опускался. Радио где-то слышалось. Синь проступала по оврагам, жилистой сделалась белая земля. Тени от одиноких столбов длинно легли на поля. Под деревьями загустело. Даже в кювете настоялась синь. Ходили саперы со щупами и тоже таскали за собой синие, бесплотные тени. Поля в танковых и машинных следах. Израненная, тихая земелюшка вся перепоясана серыми бинтами. Из края в край по ней искры ходили, не остыло еще, не отболело, видать, страдающее тело ее, синими сумерками накрывало усталую, безропотную землю. Хозяйки дома не было. Солдаты все уже спали на полу. Дневалил Пафнутьев. Морда у него подозрительно раскраснелась. Ушлые глазки сияли лучезарно и возбужденно. Ему хотелось беседовать и даже петь, но Борис приказал Пафнутьеву ложиться спать, а сам примостился у печки, да так и сидел, весь остывший изнутри, на последнем пределе усталости. Он время от времени облизывал губы, шершавые, что еловая шишка. Ни двигаться, ни думать не хотелось, только бы согреться и забыть обо всем на свете. Жалким, одиноким казался себе Борис и рад был, что никто его сейчас не видит: старшина снова остался ночевать в другой избе, хозяйка по делам, видать, куда-то ушла. Кто она? И какие у нее дела могут быть, у этой одинокой, нездешней женщины? Дрема накатывает, костенит холодом тело взводного. Чувство гнетущего, нелегкого покоя наваливается на него. Не познанная еще, вялая мысль о смерти начинает червяком шевелиться в голове, и не пугает, наоборот, как бы пробуждает любопытство внезапной простоты своей: вот так бы заснуть в безвестном местечке, в чьей-то безвестной хате и ото всего отрешиться. Разом... незаметно и навсегда... Было бы так хорошо... разом и навсегда. А дальше пошло-поехало, полусон, полубред, он и сам понимал всю его нелепость, но очнуться, отогнать от себя липкое, полубредовое состояние не мог, не было сил. Виделась ему в ломаном, искрошенном бурьяне черная баня, до оконца вросшая в землю, и он даже усмехнулся, вспомнив сибирскую поговорку: «Богатому богатство снится, а вшивому – баня...» Вот баня оказалась на льду, под ней таяло, и она лепехой плавала в навозной жиже, соря черной сажей и фукая пламенем в трубу. Из бани через подтай мостки неизвестно куда проложены. Но мосткам, зажав веник под мышкой, опасливо пробирался тощий человек. Борис узнал себя. В бане докрасна раскаленная каменка, клокочет вода в бочке, пар, жара, но на стенах бани куржак. Человек уже не Борис, другой какой-то человек, клацая зубами рвет на себе одежду и, подпрыгивая, орет: «Идем в крови и пламени...»-пуговицы булькают в шайку с водой. Человек хлещет прямо из шайки на огненно горячую каменку. Взрыв! Человек ржет, хохочет и пляшет голыми ногами на льду, держа на черной ладони сверкающие часики, в другой руке у него веник, и он хлещет себя, хлещет, завывая: «О-о-ох, война-а-ааа! Ох, война-а-ааа! » Весь он черный делается, а голова белая, вроде бы в мыльной пене, но это не пена, куржак это. Человек рвет волосы на голове, они не рвутся, ломаются мерзло, сыплются, сыплются. Человек выскочил из бани – мостки унесло. Прислонив руку к уху, человек слушает часы и бредет от бани все глубже, дальше – не по воде, по чему-то черному, густому. Кровь это, прибоем, валом накатывающая кровь. Человек бросает часики в красные волны и начинает плескаться, ворохами бросает на себя кровь, дико гогоча, ныряет в нее, плывет вразмашку, голова его чем дальше, тем чернее... Никогда, наверное, ни один человек не радовался так своему пробуждению, как Борис обрадовался ему. Впрочем, было это не пробуждение, а какой-то выброс из чудовищного помутнения разума. Казалось, еще маленько, чуть-чуть еще продлить тот кошмар, и сердце его, голова, душа его или то, что зовется душой, не выдержат, возопят и разорвутся в нем, разнесут в клочья всю его плоть, все, в чем помещается эта самая человеческая душа. «Во довоевался! Во налюбовался видами войны! » – тихая, раздавленная, зашевелилась первая мыслишка в голове Бориса после того, как он, чуть не упавши с припечка, очнулся и для начала ощупал себя, чтобы удостовериться, что он – это он, жив пока, все свое при нем, разопрел он и угорел он возле печки, растрескавшейся от перегрева. Воинство спит, Шкалик бредит, Ланцов рукой по соломе водит – выступает, речь говорит, философствует. Пафнутьев напился-таки на дармовщинку до полных кондиций, и как хрястнулся со скамьи под стол, так там меж ножек и заснул, высунув наружу голову, как петух из курятника. «Что это я? Что за блажь? Что за дурь в голову лезет? Так ведь и спятить можно. Люди как люди, живут, воюют, спят, врага добивают, победу добывают, о доме мечтают, а я? «Книжков начитался! » Правильно Пафнутьев, правильно, ни к чему книжки читать, да и писать тоже. Без них убивать легче, жить проще! ..» Придерживаясь за стены, ощупью Борис пробрался в маленькую комнатку. Не открывая глаз, разделся, побросал амуницию куда-то во тьму, упал на низкую кровать. Никакие потрясения не могли еще отнять стремления молодого тела к отдыху и восполнению сил. И снова виделся ему сон, снова длинный, снова нелепый, но этот начинался хорошо, плавно, и, узнавая этот сон-воспоминание, лейтенант охотно ему отдался, смотрел будто кино в школьном клубе: земля, залитая водою, без волн, без трещин и даже без ряби. Чистая-чистая вода, над нею чистое-чистое небо. И небо и вода оплеснуты солнцем. По воде идет паровоз, тянет вагоны, целый состав, след, расходясь на стороны, растворяется вдали. Море без конца и края, небо, неизвестно где сливающееся с морем. И нет конца свету. И нет ничего на свете. Все утопло, покрылось толщей воды. Паровоз вот-вот ухнет в глубину, зашипит головешкою, и коробочки вагонов, пощелкивая, ссыплются туда же вместе с людьми, с печами, с нарами и солдатскими пожитками. Вода сомкнется, покроет гладью то место, где шел состав. И тогда мир этот, залитый солнцем, вовсе успокоится, будет вода, небо, солнце – и ничего больше! Зыбкий мир, без земли, без леса, без травы. Хочется подняться и лететь, лететь к какому-нибудь берегу, к какой-нибудь жизни. Но тело приросло к чему-то, вкоренилось. Ощущением безнадежности, пустоты наполнилось все вокруг. Усталые птицы, изнемогая в беспрерывном полете, падали на крыши вагонов, громко бухали крыльями по железу. Их закруживало, бросало в двери, они шарахались по вагону. И опять тот человек из бани, нагой, узластый, явился, начал махать веником, гоняться за птицами, сшибал их веником, свертывал им головы, бросал их под нары. Птицы предсмертно там бились, хрипло крича: «Хильфе! Хильфе! ». Лейтенант хватал человека за руки, пробовал отнять у него веник. «Жрать чего-то надо? ! – отбивался от него, отмахивал его веником человек.- Приварок сам в руки валит! » А птицы все хрипели: «Хильфе! Хильфе! ». Выскальзывая из вагона, они беззвучно хлопали крыльями по воде. Были они все безголовые, игрушечно крутились на одном месте, из черенков шей ключом била кровь, и снова волны крови заплескались вокруг, и паровоз уже шел не по воде, а по густеющей крови, по которой вразмашку плыл человек, догоняя безголовую утку, он ее хватал, хватал ртом, зубами и никак не мог ухватить... Сон крутился на одном месте. Жутко, невыносимо было. Борис занес ногу над пустотой, чтобы выпрыгнуть из бешено мчавшегося вагона, чтобы избавиться от этой жути, и замер, почувствовав на себе пристальный взгляд. Он вздрогнул, схватился за кровать и привстал, поднятый этим взглядом. Рядом стояла Люся. – У вас горел свет, – заговорила она поспешно.- Я думала, вы не спите... Я выстирала верхнее. Белье бы еще постирать... Он еще не вышел из сна, ничего не понимал. Когда он ложился спать, света не было. – Я думала, вы...- снова начала Люся и остановилась в замешательстве. Долго стояла она над ним, склонившись, смотрела, смотрела на него и досмотрелась. Быстро-быстро, мешая русские и украинские слова, чтобы не дать себе остановиться, она продолжала: как хорошо, что пришли ночевать снова те же военные. Она уже привыкла к ним. Жалко вот, не смогла их снова уговорить пойти в чистую половину. На кухне устроились... А на улице морозно... Хорошо, что бои кончились. Еще лучше, если бы вовсе война кончилась... А солдаты где-то раздобыли сухих дров. Сегодня они неразговорчивые, сразу спать легли, и выпивал только один пожарник-кум... – Какой я сон видел! Нет, он ее не слышал, не отошел еще ото сна, говорил сам с собою или за кого-то ее принимал. – Страшный, да? Других снов сейчас не бывает...- Люся поникла головой.- Я думала, вы больше не придете... – Почему же? – Я думала, вдруг вас убьют... Стрельба такая была... – Это разве стрельба? – отозвался он, протер глаза тыльной стороной руки и внезапно увидел ее совсем близко. В разрезе халата начинался исток грудей. Живой ручеек катился стремительно вниз и делался потоком. Далеко где-то, оттененное округлостями, таинственно мерцало ясное женское тело. Оттуда ударяло жаром. А рядом было ее лицо, с вытянутыми, смятенно бегающими глазами. Борис слышал, слышал – кисточки кукольно загнутых ресниц щекочут кожу на его щеке. Сердце взводного начало колотиться, укатываясь под гору. Приглушая разрастающееся в груди стучание, все ускоряющийся бег, он сглотнул слюну. – Какая... ночь... тихая...- и минуту спустя уже ровнее: – Снилось, как мы по Барабинской степи на войну ехали... Степь, рельсы – все под разливом. Весна была. Жутко так...- Он чувствовал: надо говорить, говорить и не смотреть больше туда. Нехорошо это, стыдно. Человек забылся, а он уже и заподглядывал, задрожал весь! – Какая ночь... глупый сон... какая ночь... тихая...- Голос его пересох, ломался, все в нем ломалось: дыхание, тело, рассудок. – Война...- тоже с усилием выдохнула Люся. Что-то замкнулось и в ней. Слабым движением руки она показала – война откатилась, ушла дальше. Глаза плохо видели ее, все мутилось, скользило и укатывалось куда-то на стучащих колесах. Женщина качалась безликой тенью в жарком, все сгущающемся пале, который клубился вокруг, испепеляя воздух в комнате, сознание, тело... Дышать нечем. Все вещее в нем сгорело. Одна всесильная власть осталась, и, подавленный ею, он совсем беззащитно пролепетал: – Мне... хорошо... здесь...- и, думая, что она не поймет его, раздавленный постыдностью намека, он показал рукой: ему хорошо здесь, в этом доме, в этой постели. – Я рада...- донеслось издали, и он так же издалека, не слыша себя, откликнулся: – Я тоже... рад...- И, не владея уже собой, сопротивляясь и слабея от этого сопротивления еще больше, протянул к ней руку, чтобы поблагодарить за ласку, за приют, удостовериться, что эта, задернутая жарким туманом тень, качающаяся в мерклом, как бы бредовом свету, есть та, у которой стремительно катится вниз исток грудей, и кружит он кровь, гремящее набатом сердце под ослепительно мерцающим загадочным телом. Женщина! Так вот что такое женщина! Что же это она с ним сделала? Сорвала, словно лист с дерева, закружила, закружила и понесла, понесла над землею – нет в нем веса, нет под ним тверди... Ничего нет. И не было. Есть только она, женщина, которой ом принадлежит весь до последней кровинки, до остатнего вздоха, и ничего уж с этим поделать никто не сможет! Это всего сильнее на свете! Далеко-далеко, где-то в пространстве он нащупал ее руку и почувствовал пупырышки под пальцами, каждую, даже невидимую глазом пушинку тела почувствовал, будто бы не было или не стало на его пальцах кожи и он прикоснулся голым первом к ее руке. Дыхание в нем вовсе пресеклось. Сердце зашлось в яростном бое. В совсем уж бредовую темень, в совсем горячий, испепеляющий огненный вал опрокинуло взводного. Дальше он ничего не помнил. Обжигающий просверк света ударил его но глазам, он загнанно упал лицом в подушку. Не сразу он осознал себя, не вдруг воспринял и ослепительно яркий свет лампочки. Но женщину, прикрывшую рукою лицо, увидел отчетливо и и страхе сжался. Ему так захотелось провалиться сквозь землю, сдохнуть или убежать к солдатам на кухню, что он даже тонко простонал. Что было, случилось минуты назад? Забыть бы все, сделать бы так, будто ничего не было, тогда бы уж он не посмел обижать женщину разными глупостями – без них вполне можно обойтись, не нужны они совершенно... «Так вот оно как! И зачем это? »-Борис закусил до боли губу, ощущая, как отходит загнанное сердце и выравнивается разорванное дыхание. Никакого такого наслаждения он как будто и не испытал, помнил лишь, что женщина в объятиях почему-то кажется маленькой, и от этого еще больше страшно и стыдно. Так думал взводный и в то же время с изумлением ощущал, как давно копившийся в теле навязчивый, всегдашний груз сваливается с него, тело как бы высветляется и торжествует, познав плотскую радость. «Скотина! Животное! » – ругал себя лейтенант, но ругань вовсе отдельно существовала от него. В уме – стыд, смятение, но в тело льется благостное, сонное успокоение. – Вот и помогла я фронту. Борис покорно ждал, как после этих, внятно уроненных слов женщина, влепит ему пощечину, будет рыдать, качаться по постели и рвать на себе волосы. Но она лежала мертво, недвижно, от переносицы к губе ее катилась слеза. На него обрушились неведомые доселе слабость и вина. Не знал он, как облегчить страдание женщины, которое так вот грубо, воспользовавшись ее кротостью, причинил он ей. А она хлопотала о нем, кормила, поила, помыться дала, с портянками его вонючими возилась. И, глядя в стену, Борис повинился тем признанием, какое всем мужчинам почему-то кажется постыдным. – У меня... первый раз это...- и, подождав немного, совсем уж тихо: – Простите, если можете. Люся не отзывалась, ждала как будто от него еще слов или привыкала к нему, к его дыханию, запаху и теплу. Для нее он был теперь не отдаленный и чужой человек. Раздавленный стыдом и виною, которая была ей особенно приятна, он пробуждал женскую привязанность и всепрощение. Люся убрала щепотью слезу, повернулась к нему, сказала печально и просто: – Я знаю, Боря...- и с проскользнувшей усмешкой добавила: – Без фокусов да без слез наш брат как без хлеба...- легонько дотронулась до него, ободряя и успокаивая: – Выключи свет, – в тоне ее как бы проскользнул украдчивый намек. Все еще не веря, что не постигнет его кара за содеянное, он послушно встал, прихватив одеяло и заплетаясь в нем, прошлепал к табуретке, поднялся, повернул лампочку, потом стоял в темноте, не зная, как теперь быть. Она его не звала и не шевелилась. Борис поправил на себе одеяло, покашлял и мешковато присел на краешек кровати. Над домом протрещал ночной самолетик, окно прочертило зеленым пятнышком. Низко прошел самолетик – не боится, летает. За маленьким самолетиком тащились тяжелые, транспортные, с полным грузом бомб. А может, раненых вывозили. Одышливо, трудно, будто лошадиное сердце на подъеме, работали моторы самолетов, «везу-везу» – выговаривали. Синеватый, рассеянный дальностью, луч запорошился в окне, и сразу, как нарисованная, возникла криволапая яблоня на стеклах, в комнате сделалось видно этажерку, белое что-то, скомканное на стуле, и темные глаза прямо и укорно глядящие на взводного: «Что же ты? » Нет, уйти к солдатам на кухню нельзя. А как хотелось ему сбежать, скрыться, однако вина перед нею удерживала его здесь, требовала раскаянья, каких-то слов. – Ложись, – обиженно и угнетенно, как ему показалось, произнесла Люся.- Ногам от пола холодно. Он почувствовал, что ногам и в самом деле холодно, опять послушно, стараясь не коснуться женщины, пополз к стене и уже собрался вымучить из себя что-то, как услышал: – Повернись ко мне... Она не возненавидела его, и нет в ее голосе боли, и раскаянья нет. Далеко и умело упрятанная нежность как будто пробивалась в ее голосе. «Как же это? ..» – смятенно думал Борис. Стараясь не дотрагиваться до женщины, он медленно повернулся и скорее спрятал руки, притаился за подушкой, точно за бруствером окопа, считая, что надо лежать как можно тише, дышать неслышно, и тогда его, может быть, не заметят. – Какой ты еще...- услышал Борис, и его насквозь прохватило жаром – она придвигалась к нему. Люся подула Борису в ухо, потрепала пальцем это же ухо и, уткнувшись лицом в шею, попросила: – Разреши мне тут, – точно показывала Люся рубец на шее, – разреши поцеловать тут, – и, словно боясь, что он откажет, припала губами к неровно заросшей ране.- Я дура? – Нет, почему же? – не сразу нашелся он и понял, как глупо вышло. Рубец раны, казалось ему, неприятен для губ, и вообще блажь это какая-то. Но уступать надо – виноват он кругом.- Если хочешь...- обмирая, начал лейтенант.- Можно... еще... Она тронула губами его ключицу, губами же нашла рубец и прикоснулась к старой ране еще раз, еле ощутимо, трепетно. Дыхание Бориса вновь пресеклось. Кровь прилила к вискам, надавила на уши и усилила все еще не унявшийся шум. Горячий туман снова начал наплывать, захлестывать разумение, звуки, слух, глаза, а шелест слов обезоруживал его, ввергая в гулкую пустоту. – Мальчик ты мой... Кровушка твоя лилась, а меня не было рядом... Милый мой мальчик... Бедный мальчик...- она целовала его вдруг занывшую рану. Удивительно было, что слова ее не казались глупыми и смешными, хотя какой-то частицей сознания он понимал, что они и глупы, и смешны. Преодолевая скованность, захлестнутый ответной нежностью, Борис неуверенно тронул рукой ее волосы – она когда-то успела расплести косу, – зарылся в них лицом и ошеломленно спросил: – Что ото? – Я не знаю.- Люся блуждала губами по лицу Бориса, нашла его губы и уже невнятно, как бы проваливаясь куда-то, повторила: – Я не знаю... Горячее срывающееся дыхание ее отдавалось неровными толчками в нем, неожиданно для себя он припал к ее уху и сказал слово, которое пришло само собою из его расслабленного, отдалившегося рассудка: – Милая... Он почти простонал ото слово и почувствовал, как оно, это слово, током ударило женщину и тут же размягчило ее, сделало совсем близкой, готовой быть им самим, и, уже сам готовый быть ею, он отрешенно и счастливо выдохнул: – Моя... Снова было тихо и неловко. Но они уже не остранялись друг от друга, тела их, только что перегруженные тяжестью раскаленного металла, остывали, успокаивались. Наступило короткое забытье, но они помнили один о другом в этом забытьи и скоро проснулись. – Я всю жизнь с семи лет, может, даже и раньше, любила вот такого худенького мальчика и всю жизнь ждала его, – ласкаясь к нему, говорила Люся складно, будто по книжке.- И вот он пришел! Люся уверяла, что она не знала мужчины до него, что ей бывало только противно. И сама уже верила в это. И он перил ей. Она клялась, что будет помнить его всю жизнь. И он отвечал ей тем же. Он уверял ее и себя, что из всех когда-либо слышанных женских имен ему было памятно лишь одно, какое-то цветочное, какое-то китайское или японское имя – Люся. Он тоже мальчишкой, да что там мальчишкой – совсем клопом, с семи лет, точно, с семи, слышал это имя и видел, точно, видел, много-много раз Люсю во сне, называл ее своей милой. – Повтори, еще повтори! Он целовал ее соленое от слез лицо: – Милая! Милая! Моя! Моя! – Господи! – отпрянув, воскликнула Люся.- Умереть бы сейчас! И в нем сразу что-то оборвалось. В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель «катюши», убитые лошади, одичавшая собака, раздавленные танками люди – мертвецы, мертвецы. – Что с тобой? Ты устал? Или? ..- Люся приподнялась на локте и пораженно уставилась на него: – Или ты... смерти боишься? ! – На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь...- слышал я. Беда не в этом, – тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собой заговорил: – Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею... Страшно, когда само слово «смерть» делается обиходным, как слова: есть, пить, спать, любить...- он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя. – Ты устал. Отдохни. Отдохни.- Люся не могла поймать его взгляд. Он отводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь.- Ох, как сердчишко-то! – и придавила ладонью то место, где сердце.- Тихонько, тихонько, тихонько... Вот та-ак, вот та-ак... – Не надо говорить больше о смерти. Люся отдернула руку, потерла висок и повинилась: – Прости... Я забыла про войну. Опять самолетик затрещал над хатою, чиркнул огоньком по стеклу и замолк вдали. Сделалось слышно улицу. Не спала улица. За стеной хаты жили, шевелились войска. Донесло песню: С'ур-ровый голос раз-да-ет-ся: «Кл я-а-а не-емся-а зе-е-земляка-а-ам: Па-ку-уда сер-ердце бье-о-о-отся, Па-ща-ды нет вра-гам! » Завыла машина. Свет фар закачался в окне, и зашевелилось деревце. Оно то приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговую темень... На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренно чувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор. Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах. – Взяли! Взяли! Взяли! – разнобойно покричали за окном, и голоса начали удаляться. «К фронту. Фронт догоняют», – отметил Борис. На кухне кто-то громко стал отплевываться, сморкаться. «Карышев, – догадался лейтенант, – закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку». Заскрипела, хлопнула дверь, – вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпил холодной воды, покашлял еще и стих. Где-то за рекой, в оврагах, ударил взрыв, брякнуло гулко, будто по банному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревца порхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь. – Еще чьей-то жизни не стало...- послушав, не повторится ли взрыв, проговорил Борис. Люся прикрыла ладонью его рот, и так они лежали, вслушиваясь в ночь. Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом, простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства, что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, он опять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговал когда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, еще брезговал споротыми пуговицами. – Я думала, ты на меня сердишься, – чутко откликнулась Люся на ласку и обняла его за шею уже уверенно.- Не надо сердиться. Нет у нас на это времени... В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытые губы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи ее длинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и, задремывая, говорила: – Ты все-таки уснул бы, уснул бы... «Не спи. Побудь еще со мной! Не спи! ..» – слышалось ему, и, чтобы угодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову, заговорил: – Ты знаешь, когда я был маленький, мы ездили с мамой в Москву. Помню я только старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный пол в этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара, при Наполеоне который был...- он прервался, думая, что Люся уснула, но она тряхнула головой, давая понять, что слушает.- Еще я помню театр с колоннами и музыку. Знаешь, музыка была сиреневая... Простенькая такая, понятная и сиреневая... Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое – он и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу – казалось мне прежде... Люся слушала, боясь дохнуть, знала она, что никому и никогда он этого не расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится. – И ты знаешь, – усмехнулся Борис, и Люся обрадовалась, что он все-таки помнит о ней, – знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчей назвали, бесовским наваждением, – он прервался, вздохнул, как бы осуждая себя.- Видишь вот... – Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах, – не сразу отозвалась Люся.- Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. А сейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась в музыкальном училище. Да-да, – она тронула пальцем удивленно открывшийся рот Бориса.- Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение, – дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она.- Я слышу тебя... Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника – он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти невнятна, сиреневая музыка... Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб. – Я, кажется, опять заснул? – Ты так забылся, так забылся... Тебе опять снилась война? Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядом живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело к себе. – У меня голова кружится... – Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел. – Откуда ты знаешь? Тебя и дома не было. – Я все знаю. Вот поешь и отдыхай. – Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого не разбудим? – Не-е. Я сторожкая! – Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: – Не смотри на меня! – Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его голову, отвернула лицом к стене.- Не смотри, говорю! Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы. – У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась, – шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой. – Эй, человек! – Борька, не балуй! – просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила: – Я тебя люблю! Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела. Он осторожно дотронулся до простыни. Под ладонью была пустота. Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотела сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла, увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал, но видел как бы уже со стороны. – Ты что? К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось. – Я здесь! – тронула она его. Он передернулся, до хруста сжал ее руку... Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него. Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрели они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее, прижал к кровати: – Смерти или живота? ! – Ах, какой ты! – прикрыла она завлажневшие глаза. – Дурной? – Псих! И я псих... Кругом психи... – Просто я пьяный, но не псих. – Нельзя так много, – увернулась Люся от его рук. – Можно! – заявил он, дрожа от вымученной настойчивости. – Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год! – Поду-умаешь! Мне самому двадцатый! – Вот видишь, я старше тебя на сто лет! -Люся осторожно, как ребенка, уложила его на подушку.- А времени-то третий час! .. Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто, выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее зрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородком притемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу, сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, только сидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг друга откровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которого душа делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа. Часть третья. ПРОЩАНИЕ Горькие слезы застлали мой взор. Хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед. Проклято будь наступление дня! Время уводит тебя и меня в серый рассвет. Из лирики вагантов Окно засветилось, и комната стала наливаться красным светом. Одноголосо зарыдала соседская дворняга в переулке, морозно дребезжа, звякнул колокол. Яблонька за окном начала дергаться, шевелиться, приближаясь к окну. Все в комнате сделалось живое, задвигалось тенями, замельтешили кресты от рам на полу и на стене. Люся больно вцепилась ногтями в Бориса. Он прижал ее к себе. «Ну что ты, что ты, маленькая! Не бойся...» – Бояться нечего – опасность лейтенант сразу бы почувствовал – нюх у него вышколен войною. По ту сторону узких топольков, стеной стоявших за огородом в проулке, ярко, весело отгорела хата, заваливаясь шапкой крыши набок, соря ошметками пламени по огороду. «Высушили славяне портянки! » – подумал Борис почему-то весело – уж очень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица – она и дымоход. Пока топят соломой – ничего, но как запалят дрова или скамейки, да еще и бензинчику плеснут солдаты – ни жилья тогда, ни портянок. – Полицая жарят! – глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло, кинутое на плечи.- Шкура продажная! Так ему и... На пересылке служил, в подхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого в Германию, кого в Криворожье – на рудники, кого куда... Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалось то бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами, светились накаленно и злобно. – Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один. Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейник позолоченный. Лягуха и лягуха собака – скользкая, пучеглазая... Фашист этот культурный приводил с пересылки девушек – упитанных выбирал... съедобных! Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь. Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь... Один только успела. Собака загрызла девушку...- Люся закрыла лицо руками и так его сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность, – на человека, видать, притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла к окну... там! .. Там! ..- показывала Люся одной рукой, другой все зажимала глаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видит что-то страшное, Борис придушенно спросил: – На твоих глазах? ! Она тряхнула головой раз-другой, видно, не могла уже остановиться, все трясла, трясла головой, закатившись в сухих рыданиях. Он притиснул ее к себе и не отпускал ее до тех пор, пока она не успокоилась. «Бить! Бить так, чтобы зубы крошились! Правильно, Филькин, правильно! » – вспомнив командира роты, утренний бой, овраги, Борис вспомнил и собаку с дорогим ошейником, рвущую убитого коня: «Она! Надо было пристрелить...» – Поймали его партизаны.- По зловещей и какой-то мстительной улыбке Люси Борис заключил – не без ее участия.- Повесили на сосне. Собака его выла в лесу... Грызла ноги хозяина... До колен съела...- дальше допрыгнуть не могла. Подалась к фронту. Там есть чем пропитаться... А вражина безногий висит в темном бору, стучит скелетом, как кощей злобный, и пока не вымрет наше поколение – все будет слышно его... Собака в переулке уже не рыдала, хрипела, задохшись на привязи, и больше никаких голосов не слышно, и колокол не звонил. – Всех бы их, гадов! – стиснув зубы, процедила Люся.- Всех бы подчистую... Борис не узнавал в ней ту женщину, восторженную и преданную в страсти своей, что пришла к нему в далекий-далекий вечерний час. Он отвел ее обратно на кровать, укрыл одеялом и, успокаивая, приложил ладонь к гладкому покатому лбу. Она притихла под его рукою, и спустя время ознобная дрожь перестала сотрясать ее. – Боря, расскажи мне об отце и матери. Кто они у тебя? – попросила Люся.- Я хочу к ним привыкать. Хочу все знать о тебе. Борис понял: больше всего сейчас она хочет отвлечься, забыться, уйти от тяжких видений. – Учителя, – не сразу, но охотно отозвался Борис.- Отец – завуч теперь, мать преподает русский и литературу. Школа наша в бывшей гимназии. Мама училась в ней еще как в гимназии.- Он прервался, и Люся женским чутьем, особенно обострившимся в эту ночь, уловила, как он снова отдаляется от нее.- Когда-то в наш городок был сослан декабрист Фонвизин. С его жены, генеральши Фонвизиной, Пушкин будто бы свою Татьяну писал. Мама там десятая или двенадцатая вода на киселе, но все равно гордится своим происхождением. Я, идиот, не запомнил родословную мамы, – он улыбнулся чему-то своему, закинув руки за голову, глядя в какую-то свою даль.- Улицы и переулки в нашем деревянном городке зарастают всякой разной топтун-травой. Набережная есть. Бурьян меж бревен растет, птички в щелях гнезда вьют. Весной на угреве медуница цветет, летом – сорочья лапка и богородская травка, и березы растут, старые-старые. А церквей! .. Золотишники-чалдоны ушлые были: пограбят, пограбят, потом каждый на свои средствия – храм! И все грехи искуплены! Простодушны все-таки люди! Ну а теперь в церквах гаражи, пекарни, мастерские. По церквам кусты пошли, галки да стрижи в колокольнях живут. Как вылетят стрижи перед грозой – все небо в крестиках! И крику! .. Крику! .. Ты не спишь? – Что ты, что ты? ! – ворохнулась Люся.- Скажи... Мама твоя косы носит? – Косы? При чем тут косы? – не понял Борис.- У нее челка. Косы у молодой были. Я у них поздныш, вроде как бы сын и внук сразу...- Он поправил подушку, навалился на нее грудью. Воспоминания далекие, безмятежные. Они прикипели к сердцу, растворились в крови, жили в нем, волнуя и утешая его, были им самим. А разве себя перескажешь? Вот он слышит, как пахнет утро в родном городишке. Росами и туманами – холодными, травянистыми, пахли летние утра. Под завалившимся срубом набережной скапливался туман, конопатил щели меж бревен, заячьими шапками надевался на купола церквей, на прибрежные будки и бани, на рекламные тумбы, на кусты. От реки шел запах прелой коры, днем туманы пахли убитым лесом. Коренная вода подбиралась к дамбе, вымывала из-под срубов землю, отрывала гнилые сутунки. Когда река укатывалась в берега, под дамбой оказывалось столько таинственного добра: бутылочных стекол, черепушек, озеленелых от плесени монет, костей, медных крестиков. В лужах под дамбой бедовала прозевавшая отход реки рыбья мелочь. Вороны прыгали вдоль распертой землею дамбы, хищно совали головы под бревна и заглатывали рыбешек с жадным клекотом. Ребятишки били ворон камнями, вытаскивали рыбешек из луж, засоренных гнильем. Рыбешки измученно бились в теплых руках, лезли меж пальцев. Отпущенные, лежали они поверх воды, пошептывая судорожными ртами, и, пьяно качаясь, уходили ненадолго в глубину. Но их, как сухие ивовые листья, выталкивало наверх. Набравшись сил, с уже осознанным страхом, малявки шильцами втыкались вглубь, припадая ко дну, высматривая корм и клубящуюся в воде родную стайку. Осенью к дамбе скатывали бочки, торцами прислоняли их к стене, туманы в эту пору, да и весь городишко пахли рыбой, плесенью мхов, вянущей огородиной. Штабеля бочек поленницами росли выше и выше, пароходов, баржей приставало все больше и больше, обветренного, истосковавшегося по обществу, пододичавшего народа – северных рыбаков, людно и густо делалось. Играли гармошки на берегу, повизгивали за омулевыми и муксуньими бочками женщины, ребятишки подсматривали стыдное. Ночи делались шаткие, неспокойные, все в городе пело и гуляло, как при древних золотишниках, вернувшихся с фартом. – Пареваны и девки любят у нас встречать пароходы. Каждый пассажирский. Парят себя ветками – комары и мошки заедают, – улыбаясь, заговорил Борис, и Люся догадалась, что перед ним прошли какие-то, лишь ему известные картины, и он продолжал их видеть отдельно от нее. Она отодвинулась, но Борис даже не заметил этого, он все так же глядел куда-то, блаженно улыбаясь. – Гонобобелью – это у нас голубику-пьянику так называют, – или черницей, или орехами кедровыми потчуют девок пареваны. Рты у всех черные. Городишко засыпан ореховой скорлупой... Да что про комаров да про ягоды? ! – спохватился Борис.- Давай лучше мамины письма почитаем. Люся не без грусти отметила, что он решился на это не сразу. Еще не привык свое делить пополам, и время нужно, чтобы все у них стало одним: и жизнь, и душа, и мысли. – Только тебе опять придется идти. Письма в сумке. Она поднялась, ввернула лампочку и, зажмурившись от света, подумала, что он всю жизнь будет вот так посылать ее и она не устанет быть у него на побегушках. – Этому пузырьку-то вашему плохо. Со вчерашней гулянки никак не отойдет. Мучается. Зачем такого мальчика поить? – выговаривали лейтенанту Люся, вернувшись с сумкой.- Ох, Борька! – она погрозила ему пальцем.- Балованный ты! – В самом деле? Это мама... Знаешь, – улыбнулся он, – папа меня в секцию бокса отдал в лесокомбинатовский клуб. И мне там сразу нос расквасили. В секцию меня мама больше не пустила, но папа везде с собой брал: на рыбалку, на охоту, орехи бить. Однако нить никогда не позволял. А этот, чердынский, дорвался... Люся развела складки на его переносице, пальцем прошлась по бровям, которые начинались тонко и, взлетев к вискам, круто опадали вниз. – Ты на маму похож? Не понимая, какая приятность для женщины открывать мужчину – иногда на такое занятие уходит вся жизнь, – и считая, что это и было истинной любовью, – он отбился сконфуженно: – Не стоит заниматься моей персоной... – Какой ты воспитанный мальчик! – толкнула его Люся.- Читай. Только я растянусь. Читай, читай! – Он заметил темные полукружья под се глазами и пожалел женщину непривычной, мужицкой жалостью: – Утомилась? – Читай, читай! Писем накопилась целая пачка, мятых, пухлых, запачканных в сумке, захватанных руками. Борис выбрал одно, не самое толстое письмо, расправил уголки, погладил бумагу, как во вспышке зарницы увидел мать с белым полушалком на покатых плечах, c желтой деревянной ручкой в испачканных чернилами пальцах, почудилось даже – услышал, как скрипит перо, вывязывая ровные строчки прилежно учившейся гимназисткой. «Родной мой! Ты знаешь своего отца. Он притесняет меня, говорит, чтобы я часто тебе не писала, – ты вынужден отвечать и станешь отрывать время от сна. А я не могу не писать тебе каждый день. Вот проверила тетради и пишу. Отец чинит мережу на кухне и думает о тебе. Я-то читаю его, как ученическую тетрадку, и вижу каждую пропущенную запятую и эти вечные ошибки на «а» и «о». Отец твой переживает – был сдержан и сух с тобою, недолюбил, как ему кажется, недосказал чего-то. Он чинит мережу, думая, что ты вернешься к весне. Он до того изменился, что иногда называет меня «девочка моя». Так он называл меня еще в молодости, когда мы встречались. Смешно. Нам ведь и тогда уже за тридцать было... Я писала тебе, как трудно нынче в школе. Удивляться только приходится, что в самые тяжелые дни войны школы не закрыты и мы учим детей, готовим к будущему, значит, не теряем веры в него, в это будущее... Боренька! Вот снова вечер. Письма от тебя и сегодня нет. Как ты там? У нас печка топится, чайник крышкой бренчит. Отца сегодня нет. Он еще математику ведет в вечерней школе. Почему ты, Боренька, вскользь написал о том, что тебя наградили орденом? Даже не сообщил – каким? Ты же знаешь своего отца, его понятия о долге и чести. Он был бы рад узнать, за что тебя наградили. Да и я тоже. Мы оба гордимся тобою. Между прочим, отец твой рассказал мне, как он тебя учил ходить в лодке с шестом. И увидела я тебя: в трусишках, худенького, с выступившими ребрами. Лодка большая, а ты бьешься в подпорожье, а отец ловит этих несчастных пескарей и видит, как тебя развернуло и понесло. Потом ты почти добрался до каменного бычка, прибился в улово, но тебя снова развернуло и понесло. Ты поднимался пять раз, и пять раз тебя сносило. У тебя вспотел нос (всегда у тебя потел нос). На шестой раз ты все же одолел преграду, и с ликованием: «Папа! Я лодку привел! » А он: «Ну что ж, хорошо! Привяжи ее к камню и начинай удить пескарей – надо к вечеру успеть наживить перемет». Что за комиссия, создатель, – быть ребенком педагогов! Вечно они дают ему уроки. И вырастают у них, как правило, оболтусы (ты – исключение, не куксись, пожалуйста! ). Беда с твоим отцом. Как он переживал, когда в армии ввели погоны! Мы, говорит, срывали погоны, – детям нашим их навесили! А я потихоньку радовалась, когда погоны ввели. Я радуюсь всему, что разумно и не отрицает русского достоинства. Может быть, во мне говорит кровь моих предков? Закругляюсь. Раз вспомнила о предках – значит, пора. Это как у твоего отца: если он выпивши пошел танцевать, значит, самое время отправляться ему в постель. Танцевать-то он не умеет. Это между нами, хотя ты знаешь. Родной мой! У нас уже ночь! Морозно. Может, там, где ты воюешь, теплее? Всю географию перезабыла. Это потому, что я рядом тебя чувствую. Вот как кончать письмо, так и расклеюсь. Прости меня. Слабая я женщина и больше жизни тебя люблю. Ты вот тут – я дотронулась до сердца рукою... Прости меня, прости. Надо бы какие-то другие слова, бодрые, что ли, написать тебе, а я не умею. Помолюсь лучше за тебя. Не брани меня за это. Все матери сумасшедшие... Жизнь готовы отдать за своих детей. Ах, если бы это было возможно! .. Отец твой изобличил меня. Я на сон шепчу молитву, думала, отец твой спит. Не таись, говорит, если тебе и ему поможет... Я заплакала. «Девочка моя! » – сказал он. Да ты знаешь своего отца. Он считает, что у него не один, а двое детей: ты и я. Благословляю тебя, мой дорогой. Спокойной тебе ночи, если она возможна на войне. Вечная твоя мать-Ираида Фонвизина-Костяева». Письмо кончилось, но Борис все еще держал его перед собой, не отрываясь смотрел на бегущую подпись матери и явственно видел ее: носатенькую, с оттопыренными ушами, в белом полушалке, сползшем с покатых плеч; и по-старомодному заколотые на затылке волосы видел, и реденькую челку надо лбом, которая всегда вызывала ухмылку учеников. Мать убрала письмо, закуталась в полушалок, раздвинула занавески на окне, пытаясь мысленным взором покрыть пространство, отделяющее ее от сына. За окном дробятся негустые огни старенького городка, за ними угадывается темный провал реки, заторошенной льдами, и дальше – мерклые очертания гор с мрачной, немой тайгой на склонах и колдовской жутью в обвально-глубоких распадках. Тесно сомкнулось пространство вокруг городка, вокруг дома и самой матери. Где-то по другую сторону непроглядной, обрывающейся за рекой земли – он, и где-то, отделенная окопами, тысячами верст расстояния, между двумя враждующими мирами – она, мать. Борис спохватился, свернул письмо в треугольник, изношенный по краям. – Старомодная у меня мать, – сказал он нарочито громким голосом.- И слог у нее старомодный... Люся не отозвалась. Борис повернулся и увидел – все лицо ее залито слезами, и почему-то не решился ее утешать. Люся схватила жбан с этажерки, расплескивая на грудь самогон, глотнула из горлышка и прерывисто заговорила: – Я должна о себе... Чтоб не было между нами... Борис пытался остановить ее. – Было все так хорошо. Психопатка я, в самом деле психопатка! – вытирая лицо ладонями, будто омывая плечи и грудь, полуприкрытую одеялом, продолжала она: – Какой ты ласковый! Ты в мать. Я теперь знаю ее! Зачем войны? Зачем? За одно только горе матери... Ах, господи, как бы это сказать? – Я понимаю. До фронта, даже до вчерашней ночи, можно сказать, не понимал. ...Матери, матери! Зачем вы покорились дикой человеческой памяти и примирились с насилием и смертью? Ведь больше всех, мужественнее всех страдаете вы в своем первобытном одиночестве, в своей священной и звериной тоске по детям. Нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться на чудо. Бога нет! Веры нет! Над миром властвует смерть. На что нам надеяться, матери? А за окном кончалась ночь. И земля неторопливо поворачивалась тем боком к солнцу и дню, где чужое и наше войско спали в снегах. Хата догорела, обвалилась. Куча уже хиреющего огня умиротворенно дожевывала остатки балок, пробегая по ним юрким горностаишком и заныривая в оттаявшую яму. Люся распластанно лежала на кровати, остановившимися глазами глядела в потолок. В окне красным жучком шевелился отсвет пожарища, но комната уже наполнилась темнотою, и темнота эта не сближала их, не рождала таинство. Она наваливалась холодной тоскою, недобрым предчувствием. – Я бы закурила, – Люся показала на этажерку. Не удивляясь и, опять же, не спрашивая ни о чем, Борис нашарил в деревянной шкатулке пакетик с табаком и, как умел, скрутил цигарку. Люся сунула руку под матрац, вынула зажигалку. Чему-то усмехнувшись, переделала цигарку, склеенную вроде пельменя, свернула ее туже и, прикурив, осветила лицо Бориса огоньком. Усмешка все не сходила с ее губ. – Зажигалка того самого фрица.- Люся щелкнула по ней ногтем и загасила огонек, дунув на него.- Хозяина повесили в бору на сосне, а зажигалочка осталась... заправленная зажигалочка, костяная...- У Люси клокотало в горле. Она затягивалась табаком по-мужицки умело и жадно.- Девок он, между прочим, потрошил на этой самой кровати... – Зачем ты мне это? – О-ох, Борька! – бросив на пол цигарку, срубленно упала Люся на него.- Где же ты раньше был? Неужели войне надо было случиться, чтоб мы встретились? Милый ты мой! Чистый, хороший! Страшно-то как жить! ..- она тут же укротила себя, промокнула лицо простыней.- Все! Все! Прости. Не буду больше... Он невольно отстранился от нее, и опять его потянуло на кухню, к солдатам – проще там все, понятней, а тут черт-те какие страсти-ужасы, и вообще... – Чого сыдышь та й думаешь? Чого не йдешь, не гуляешь? – усмехнулась Люся и запустила руки в волосы лейтенанта.- Так и не причесался? Волосы у тебя мягкие-мягкие... Не умеешь ты еще притворяться... Мужчина должен уметь притворяться... – А ты... Ты все умеешь? -Борис пугливо замер от своей дерзости. – Я-то? – она опять глядела на свои руки, и это раздражало его.- Я ж тебе говорила, что старше тебя на сто лет. Женщинам иногда надо верить...- и треснуто, натуженно рассмеялась.- Ах, господи, до чего я умная! .. Ты чувствуешь, у нас дело к ссоре идет? Все как у добрых людей. – Не будет ссоры. Вон уже светает. Окно и в самом деле обрисовалось квадратом, в комнату просочился рассеянный свет. – На заре ты ее не буди...- прошептала Люся и замерла, поникнув. Затем подняла голову, откинула с лица волосы и опустила руки на плечи Бориса: – Спасибо тебе, солнышко ты мое! Взошло, обогрело... Ради одной этой ночи стоило жить на свете. Дай выпить и ничего не говори, ничего... Борис поднялся, налил в кружку самогона. Люся передернулась, отпив глоток, подождала, когда выпьет он, и легонько, накоротке приникла к нему. – Ты меня еще чуть-чуть потерпи. Чуть-чуть... Борис дотронулся губами до ее губ, она дрогнула веками. И снова размягчилась его душа. Хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее для нее, и он вспомнил, что надо делать. Неловко, как сноп, подхватил ее в беремя и стал носить по комнате. Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагается в благородных романах – носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такой он начитанный! Млея, слушала она, какую он мелет несбыточную, но приятную чушь: война кончилась, он приехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазах честного народа, три километра, все три тысячи шагов. «Ах ты, лейтенантик, лейтенантик! » – пожалела его и себя Люся и, тронув губами проволочно-твердый рубец его раны, возразила: – Нет, не так! Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз. Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка. Будет много цветов. Будет много народу. Будут все счастливые...- Люся прервалась и чуть слышно выдохнула: – Ничего этого не будет. Он не хотел ее слушать и бормотал, как косач-токовик, всякую ерунду про верную любовь, про счастье, про вечность. Очнувшись, они услышали, как ходят по кухне солдаты, топают, переговариваются, кто-то вытряхивает шинель. Люся сползла к ногам лейтенанта. – Возьми ты меня, товарищ командир, – прижавшись к его коленям щекою, просила она, глядя снизу вверх.- Я буду солдатам стирать и варить. Перевязывать и лечить научусь. Я понятливая. Возьми. Воюют ведь женщины. – Да, да, воюют. Не смогли мы обойтись на фронте без женщин, – отвернувшись к окну, отрывисто проговорил взводный.- Славим их за это. И не конфузимся. А надо бы. – Жутко умный ты у меня, лейтенант! – Люся чмокнула взводного в щеку и ушла, завязывая поясок халата. Борис прилег на кровать и мгновенно провалился в такой глубокий и бездонный сон, каким еще не спал никогда. Часа через два Люся на цыпочках вошла в комнату. Пристроила на спинку стула гимнастерку, отглаженную, с уже привинченным орденом, с прицепленной медалью, брюки и портянки, тоже постиранные, но еще волглые, положила и присела на кровать, тронула Бориса за нос. Он проснулся, но, не открывая глаза, нежился. – Вот, – откидывая рукой выбившиеся из-под платка волосы, заговорила Люся, кивая на гимнастерку.- Ухаживать за любимым мужчиной, оказывается, так приятно! – и сокрушенно покачала головой: – Баба все-таки есть баба! Никакое равноправие ей не поможет... Румяная, разгоревшаяся от утюга, очень домашняя и уютная была она сейчас. Борис ладонью утер с лица ее пот, обнял, с уже отмягшей, восковой страстью потянул к себе. – Нельзя! Все встали! – уперлась она в его грудь руками. Но Борис не выпускал ее. – А если узнают? – Солдаты хоть о немецком, хоть о нашем наступлении раньше главного командования узнают, а уж про такое... Борис одевался, Люся заплетала косу, когда за занавесками послышалось деликатное, предупреждающее покашливание. – Товарищ лейтенант, я насчет винишка! – раздался бойкий голос Пафнутьева.- Если осталось, конечно. – Есть, есть. – Чо, без горючего зажигание не срабатывало? .. – Болтаешь много! – с напускной строгостью отозвался Борис. «Ох, не оберешься теперь разговоров! Одобрять его будут солдаты, мол, взводный-то у них – парень не промах, хотя с виду и мямля! Все происшедшее будет восприниматься солдатами как краткое боевое похождение лейтенанта, и он не сможет ничего поправить, и должен будет соглашаться, потакать такому настроению. Расспросы пойдут, как да чего оно было? И ох трудно, невозможно будет отвертеться от проницательных вояк! » Борис просунул меж занавесок жбан, кружку. – Шкалику не давать! Тебе и остальным тоже не ковшом. – Ясненько! – Пафнутьев подморгнул взводному. – Чего все мигаешь? Окривеешь ведь! – буркнул Борис. Люся нарядилась в желтое платье. Черные цыганские ленты скатывались по ее груди, коса перекинута через плечо. Рукава платья тоже отделаны черным. На ногах мало надеванные туфли на твердом каблуке. Похожа была Люся на девочку-воструху, которая тайком добралась до маминого сундука и натянула на себя взрослые наряды. За спиной ее, на стеклах, переливалась изморозь, росли белые волшебные кущи, папоротники, цветы, пальмы. – Какая вы красивая, мадам! Она потеребила ленточку, намотала ее на палец. – Я сама еще в девчонках это платье шила. – Да ну-у-у! Шикарное платье! Шикарное! – Просмешник! Ладно, все равно другого нет.- Люся уткнулась носом в мятый, будто изжеванный погон лейтенанта и дрогнула: стойкий запах гари, земли, пота не истребило стиркой.- Мне хочется сделать что-нибудь такое...- подавляя в себе тревогу, повертела она в воздухе рукой, – сыграть что-нибудь старинное и... поплакать. Да нет инструмента, и играть я давно разучилась.- Она шевельнула раз-другой кисточками ресниц и отвернулась.- Ну поплыла, баба! .. Как все-таки легко свести нашего брата с ума! .. Борис тронул косу, шею, платье – ровно бы уносило ее от него, эту грустную и покорную женщину, с такими близкими и в то же время такими далекими глазами, уносило в народившийся день, в обыденную жизнь, а он хотел удержать ее, удержать то, что было с ним и только у них. Она ловила его руки, пыталась прижать к себе: вот, мол, я, вот, с тобой, тут, рядом... Завтракали на кухне. Люся хотя и прятала глаза, но распоряжалась за столом бойчее, чем прежде. Солдаты многозначительно и незлобно подшучивали, утверждая, что лейтенант шибко сдал после тяжких боев, один на один выдерживая натиск противника, а они вот, растяпы, дрыхли и не исполнили того, чему их учили в школе, – на выручку командиру не пришли. А тоже ведь пели когда-то: «Вот идет наш командир со своим отрядом! Эх, эх, эх-ха-ха, со своим отрядом! » Отряд-то спать только и горазд! Нехорошо! Запущена политико-воспитательная работа во взводе, запущена, и надо ее подтянуть, чтобы командир за всех один не отдувался. Только Шкалик ничего понять не мог. Выжатый, мятый, дрожа фиолетовыми губами, он сидел за столом смирным стриженым послушником, подавленный мирскими грехами. Поднесли ему опохмелиться. Он закрылся руками, как от нечистой силы. Дали человеку капустного рассола с увещеванием: «Не умеешь, так не пей! » Люся убрала посуду, поворошила в столе. Среди пуговиц, ниток и ржавых наперстков отыскала тюбик губной помады. Прикрыв за собой дверь в переднюю, она послюнявила засохшую помаду и, подкрасив стертые, побаливающие губы, выскользнула из дому с жестяным бидоном. Солдаты изготавливались стирать, бриться, чистили одежонку, обувь, нещадно дымили махоркой, переговаривались лениво, донимали Шкалика юмором. Лейтенант слушал их неторопливую болтовню и радовался, что к ротному пока не вызывают, никаких команд не дают и, глядишь, задержатся они здесь. Разговор вращался вокруг одной извечной темы, к которой русский солдат, как только отделается от испуга и отдохнет немного, неизменно приступает. Пафнутьев правил бритву, посасывая цигарку, щурил глаз от дыма, повествуя: – Отобедали это мы. Ребятишек дома нету. Тятя и мама уже померли в те поры. Зойка со стола убирает, я курю и поглядываю, как она бегает по избе, ногами круглыми вертит. Окна открыты, занавески шевелятся, мальмом со двора пахнет. Тихо. И главное, ни души. Убрала Зойка посуду. Я и говорю: «А чо, старушонка, не побаловаться ли нам? » Зойка пуще прежнего забегала, зашумела: «У вас, у кобелей, одно только на уме! Огород вон не полотый, в избе не прибрато, ребятишки где-то носятся...» – «Ну-к чо, – говорю, – огород, конечно, штука важная. Поли. А я, пожалуй, к девкам подамся! » В силах я еще тогда был, на гармошке пилил. Вот убегла моя Зойка. Минуту нету, другу, пяту... Я табак курю, мечтаю... Пых – пара кривых! Влетает моя Зойка уж на изготовке, плюхнулась поперек кровати и кричит: «Подавися, злодей! ..» Хата качнулась от гогота, и сам Пафнутьев закатился, прикрыв замаслившиеся от сладостных воспоминаний глаза, едва ремень бритвою не перехватил. Шкалик капусту ел и чуть не подавился. Малышев завез ему по спине кулаком – слетел солдатик со скамейки и капусту незаметно проглотил. Карышев моторно фукнул ноздрями – со стола спорхнула и закружилась луковая шелуха. Даже застенчиво помалкивающий и больной с похмелья Корней Аркадьевич смял в улыбке блеклые губы. Возвратилась Люся, потаенно улыбаясь, стала манить Бориса в переднюю. Там она сунула ему бидон и заставила пить парное молоко. Не переставая многозначительно улыбаться, вытерла его наметившиеся усы, смоченные молоком, с придыхом сообщила ему на ухо: – Я узнала военную тайну! У лейтенанта от удивления открылся рот и лицо сделалось недоверчиво-глуповатое. – Ваша часть еще день или два простоит здесь! Взводный издал гортанный звук, схватил Люсю, закружил по комнате, да и смахнул с окна зеркальце. – Ой! – воскликнула Люся.- Это к несчастью! – Какое несчастье? – рассмеялся Борис.- Ты веришь в приметы? Суеверная ты! Отсталая! Двое суток! Это, что ли, мало? ! Люся молча собирала осколки зеркала. Борис помогал ей и пересказывал байку Пафнутьева. Громко стукнула дверь. Люся сунула стекла в кадку с цветком и поспешила на кухню. – В ружье, военные! – наигранно бодрясь, хриплым голосом гаркнул старшина и, стукнув валенком о валенок, доложил Борису: – Товарищ лейтенант, приказано явиться на площадь. Подают машины. – Машины? Какие машины? Двое ж суток! .. – Кто натрепал? – Мохнаков побуровил народ покрасневшими глазами. Солдаты пожимали плечами. Пафнутьев сверлил пальцем у виска и подмигивал старшине. Мохнаков собрался отколоть что-нибудь по этому поводу, но очень уж слиняло лицо взводного.- Колонна! – пояснил старшина.- Та самая колонна, что перевозила пленных, отряжена полку. Пехом и за зиму фронт не догнать. Люся прижалась спиной к двери. Белый платок разошелся, сделались видны на груди черные ленты и вырез платья. Борис пеньком торчал посреди кухни. «Что это вы? » – вопрошал взгляд Мохнакова. Солдаты ворчали друг на друга, ругали войну, собирая пожитки, толкали лейтенанта. Шкалик рылся в соломе – ремень искал. Старшина поворошил валенком солому, зацепил ремень, похожий на избитую камнями змею, и валенком же закинул его на голову Шкалика. – Няньку тебе! Невелик скарб при солдате. Как ни волынили, но все же собрались. Прощаться начали, все разом заговорили, пожимая руку хозяйке. Привычное дело: тысячу, если не две, сменили они ночевок, двигаясь по фронту. – Запыживай, запыживай, славяне! – чем-то недовольный, подбрасывал монету старшина.- Машина не конь, ждать не любит! Солдаты закурили и потянулись, растащив валенками солому но кухне. В хате сделалось пусто, выстужено. Люся двинула спиной дверь и провалилась в комнату. – Мне извиниться или как? Заталкивая в полевую сумку пачку писем и полотенце, Борис пустоглазо уставился на Мохнакова. Старшина что-то глухо бормотнул, прихлопнул шапку на ухе, подкинул монету до потолка, но не сумел ее поймать и, саданув дверью, удалился. Борис проводил взглядом воинство, выжитое из теплого жилья, и, прежде чем войти в переднюю, постоял, будто у обрыва, затем рывком надел сумку, поправил ворот шинели и толкнул дверь. Люся сидела на скамье, отвернувшись к окну. Подбородок она устроила на руках, кинутых на подоконник. Она смотрела в окно. Петелька на рукаве платья соскользнула с пуговки, черные крылья разлетелись на стороны. Борис застегнул пуговку, соединил крылышки и тронул руку Люси. Надо было что-то говорить, лучше бы всего шутку какую выдать. Но на ум не приходило никаких шуток. – Тебя ведь ждут, – повернулась Люся. У нее снова отдалились глаза, но голос был буднично спокоен. – Да. – Так иди! Я провожать не буду. Не могу.- И отвернулась, опять устроив на руки подбородок со вдавленной в него ямочкой. В позе ее, в плотно сомкнутых губах, в мелко подрагивающих ресницах было что-то трогательное и смешное. Школьницу, раскапризничавшуюся на выпускном вечере, напоминала она. Время шло. – Что же делать-то? – Борис переступил с ноги на ногу, поправил сумку на боку.- Мне пора.- Он еще переступил, еще раз поправил сумку. Люся не отзывалась. Подбородок ее смялся, ресницы все чаще и чаще подрагивали, снова расстегнулся рукав, хвостик косы упал и мокрый желобок рамы. Борис отжал смокшиеся волосы и с сожалением опустил косу на ее спину. – Я же не виноват...- задержав руку выше выреза платья, чуть слышно сказал он. Нежное, пушистое тепло настоялось под косой, будто в птичьем гнездышке. «Милая ты моя! » – Борис большим усилием заставил себя сдержаться, чтобы не припасть губами к этому теплу, к этой нежной детской коже. – Конечно, – почувствовав, что он пересилил себя, сказала Люся, глядя на свои руки. Она тут же начала ими суетиться, поправлять ленты, зачем-то сдавила пальцами горло.- Виноватых нет. – Прощай тогда...- Борис неуклюже, будто новобранец на первых учениях, повернулся кругом, осторожно, точно в больничной палате, притворил дверь и постоял еще, чего-то ожидая, обшаривая кухню глазами – не забыл ли кто чего? Никто ничего не забыл. «Солому не убрали. Насвинячили и ушли. Вечно так... Ладно, чего уж... Долгие проводы – лишние слезы...» – Борис подпихал солому в угол и отправился догонять взвод. Отовсюду тянулись к площади бойцы. Снег хрупал под ботинками, что свежая капуста. Беловатые дымы – топят соломой-облаком стояли над местечком. Располагалось оно меж двух лесистых холмов, в широкой пойме раздвоившегося ручья, который впадал в речку пошире. За речкой вдоль берега тянулись хаты и сады с церковкой посередине. Борис подивился этой церковке, он почему-то ее прежде не заметил. Заречье побито. Сшиблен купол церкви. Деревянный гужевой мост сожжен, перила обвалились, лед темнел лоскутьями, парило из пробоин. В хуторе тоже топились печи, дымы оттуда тянулись вдоль реки, в местечке еще чадил за огородами сгоревший ночью дом. Почему, отчего не оборонялись немцы по эту сторону реки, а подались в голоземье, забрались в овраги и решили прорываться оттуда? У войны свой особый норов, своя какая-то арифметика. Иной раз выбьют взвод, роту, но один или два человека останутся даже не поцарапанными. Или расщепают снарядами и бомбами селение, но в середине хата стоит. Вокруг нее голые руины, в ней же и окна целы! Ротный командир Филькин, получивший в свое распоряжение технику, чувствовал себя полководцем и сразу зафорсил. Он глядел на Бориса как бы уже издалека, будто выявляя в нем и в себе значительность перемен. Рукою, туго-натуго обтянутой хромовой перчаткой, по всем видам дамской, Филькин повелительно указывал, кому на каких машинах ехать, какую дистанцию держать. Весело, с прибаутками, военные рассаживались по машинам. Нет народа благодушнее солдат, выспавшихся, поевших горячей пищи, да еще к тому же узнавших, что не топать ножками до передовой. Откуда-то взялись две хохлушки в одинаковых желтых кожушках с меховым подбоем, в цветастых платках. Белозубые, спелые, будто сошли дивчины эти с картин Малявина или Кустодиева, точнее с довоенных выставочных плакатов. Ни один солдат не проходил мимо дивчин просто так. Каждый оделял их вниманием: кто слово подходящее бросал, кто похлопывал, кто норовил и под кожушок рукою влезть. Хохлушки повизгивали, отражая атаки пехоты: «Гэть, москаль! Гэть! », «Та що ж ты, скаженный кацап, робышь? ! », «Ну ж, ну ж! Ой, лыхо мани! », «Та ихайте скорийше! » Но по всему было видно – не хотелось им так скоро отпускать москалей и правилась вся эта колготня вокруг них. Никакого душевного потрясения Борис еще не испытывал, лишь чувствовал, как непросохший, затвердевший на морозе воротник обручем сдавливал шею, да шинелью снова жгло, пилило натертое место, да от холода ли, от закостеневшего ли воротничка было трудно дышать, мысли ровно бы затвердели в голове, остановились, но сердце и жизнь, пущенные в эту ночь на большую скорость, двигались своим чередом. До остановки было далеко, до горя и тоски чуть ближе, но лейтенант пока этого не знал. Он суетливо бегал вокруг машины, возбуждался с каждой минутой все больше, даже потрепал хохлушей по красивым платкам. Очень он изменился за короткий срок. Прежде не только дотрагиваться, но и взглянуть вожделенно на дивчин не решился бы. – Мужаешь, Боря! – изумился Филькин. Лейтенант собрался ответить шуткой же, по увидел Люсю. В наспех наброшенном на голову шерстяном платке, в тех самых черных туфлях налетела она и принародно стала целовать Бориса, затем забралась в машину и солдат, ночевавших в ее доме, всех перецеловала, – какие они сделались родные, – говорила, чтобы лейтенанта берегли, – наказывала, – чтобы Шкалику больше пить не давали. Солдаты, ночевавшие в других хатах, завистливо ахали и громко требовали, чтобы им тоже было уделено внимание. Корней Аркадьевич снял с Люси туфлю, вытряхнул снег. Опираясь на плечо Малышева, Люся стояла на одной ноге, смеялась сквозь слезы и что-то говорила, говорила. – Храни тебя Бог, дочка! – надев на нее туфлю, сказал Корней Аркадьевич. Карышев поправил на ней платок и вскользь погладил по голове. Машины двинулись резво, будто застоявшиеся кони. Борис притиснул Люсю к груди, надавил пряжкою полевой сумки ей на нос, и какое-то время она чувствовала только эту боль. – Лейтенант! Лейтенант! – торопил взводного шофер, сдерживая машину.- Колонна уходит, а я маршрута не знаю. Что-то с хохотом кричали солдаты с проходивших машин. Кто-то бросил в них снежком. По другую сторону машины курил и топтался на месте Мохнаков, не решаясь лезть в кузов. – Раньше бы хоть помолились, – сказала Люся, теребя отвороты его шинели, – но мы же неверующие. Атеисты мы говенные. Осталось только завыть во весь голос... – Вот еще! Только этого и недоставало! – боязливо оглядываясь на машины, забормотал Борис и начал отстранять eе от себя: – Озябла. Ступай! Взводный оторвался-таки от женщины, точнее, оторвал ее от себя, запрыгнул в кабину, саданул железной дверцей и тут же открыл ее, готовый повиниться за обиду, нанесенную ей. По «студебеккер», сыто заурчав, рванулся с места в карьер-взводного вдавило в спинку сиденья. Люсю отбросило назад, заволокло дымом выхлопов – она осталась в его памяти потерянная, недоумевающая, с судорожно перекошенным ртом. Бойцы на машинах пели, ухали, подсвистывали сами себе. В истоптанном снегу еще дымились окурки, кружился над дорогой синеватый бус, а колонна уже взнималась за местечком на косогор, голова ее подползла к лесу. – Адрес! – сорвалась и побежала Люся.- Батюшки! Адрес-то! .. Оглушенная, растерянная, она мчалась следом за колонной. Да разве машины догонишь. На опушке соснового бора, равнодушно тихого, мрачноватого, того самого, где висел на сосне рассыпающийся скелет чужеземца, тупорылая заморская машина задела кабиной ветку сосны, другую, третью – снег, будто занавес в театре, упал, закрыв от нее все на свете. Люся остановилась, обессиленная, задохнувшаяся. Что мог значить какой-то адрес? Зачем он? Время помедлило, остановилось на одну ночь и снова побежало, неудержимо ведя свой отсчет минутам и часам человеческой жизни. Ночь прошла, осталась за кромкой народившегося дня. Ничего невозможно было поправить и вернуть. Все было, и все минуло. Мимо двигалась другая колонна. Бойцы показывали на снег, на хаты, на ноги женщины. Не в силах поднять руку, помахать им, Люся качалась всем телом в поклоне, твердя одно и то же: – Воюйте скорее, миленькие. Живые будьте все... Воюйте... Живые будьте... Вернулась она домой полузамерзшая. Туфли на ней каменно стучали. На волосах лежал снег. Конец намерзлой косы свинцовым грузилом бился в спину. Не раздеваясь, по-звериному подвывая, Люся залезла в постель, неосознанно надеясь, что там еще хранится тепло. Хату заняли солдаты тыловой части. Пожилой, но молодцеватый сержант постучал в дверь, вошел и начал оправдываться. – Было открыто. Мы думали – хата брошена... – Живите. Стряхивая туфли с ног, Люся пыталась натянуть на себя одеяло, прижаться к чему-нибудь, стучала зубами и все протяжней завывала не отверделым ртом, а всем нутром своим – там, в опустошенном нутре, возникал звук тоски, горя и вырывался наружу воем долгим, непрерывным. На этот вой снова явился пожилой сержант. – Вам, может...- хотел предложить он помощь женщине. Она подняла голову и, не переставая завывать, глядела и не видела его. В глазах eе, отдаленно темных, возник переменчивый блеск, будто искрила изморозь по сухим зрачкам, из которых выело зерно, они сделались пустотелыми. Сержант вежливо упятился из комнаты, на цыпочках ушел на кухню и шепотом сообщил команде, что хозяйка у них сошла или сходит с ума. Часть четвертая. УСПЕНИЕ И жизни нет конца И мукам – краю. Петрарка Подбирая изодранный белый подол, зима поспешно отступала с фронта в северные края. Обнажалась земля, избитая войною, лечила самое себя солнцем, талой водой, затягивала рубцы и пробоины ворсом зеленой травы. Распускались вербы, брызнули по косогорам фиалки, заискрилась мать-и-мачеха, подснежники острой пулей раздирали кожу земли. Потянули через окопы отряды птиц, замолкая над фронтом, сбивая строй. Скот выгнали на пастбища. Коровы, козы, овечки выстригали зубами еще мелкую, низкую травку. И не было возле скотины пастухов, все пастушки школьного и престарелого возраста. Дули ветры теплые и мокрые. Тоска настигала солдат в окопах, катилась к ним в траншеи вместе с талой водой. В ту пору и отвели побитый в зимних боях стрелковый полк на формировку. И как только отвели и поставили его в резерв, к замполиту полка явился выветренный, точно вобла, лейтенантишко – проситься в отпуск. Замполит сначала подумал-лейтенант его разыгрывает, шутку какую-то придумал, хотел прогнать взводного, однако бездонная горечь в облике парня удержала его. Стал разговаривать со взводным замполит, а поговоривши, и сам впал в печаль. – Та-ак, – после долгого молчания протянул он, дымя деревянной хохлацкой люлькой. И еще протяжней повторил, хмурясь: – Та-а-а-ак. – Взводный как взводный. И награды соответственные: две Красные Звезды, одна уж с отбитой глазурью на луче, медаль «За боевые заслуги». И все-таки было в этом лейтенантишке что-то такое... Мечтательность в нем угадывалась, романтичность. Такой народ, он порывистый! Этот вот юный рыцарь печального образа, совершенно уверенный, что любят только раз в жизни и что лучше той женщины, с которой он был, нет на свете, – возьмет да и задаст тягу из части без спросу, чтобы омыть слезами грудь своей единственной... «Н-да-а-а-а! Умотает ведь, нечистый дух! » – горевал замполит, жалея лейтенанта и радуясь, что не выбило из человека человеческое. Успел вот когда-то втюриться, мучается, тоскует, счастья своего хочет. «А если потом и штрафную...» Смутно на душе замполита сделалось, нехорошо. Он поерзал на скрипучей табуретке и еще раз крепкой листовухой набил люльку. Набил, прижег, раскочегарил трубку и совсем не по-командирски сказал: – Ты вот что, парень, не дури-ка! Тоска прожгла глаза лейтенанта. Никакие слова ничего не могли повернуть в нем. Он что-то уже твердо решил, а что он решил – замполит не знал и повел разговор дальше: про дом, про войну, про второй фронт, надеясь, что по ходу дела что-нибудь обмозгует. – Стоп! – замполит даже подпрыгнул, по-футбольному пнул табуретку.- Ты в рубашке родился, Костяeв. И тебе везет. Значит, в карты не играй, раз в любви везет...- Он вспомнил, что политуправление фронта собирает семинар молодых политруков. Поскольку многих политруков в полку выбило за время наступления, решил он своей властью отрядить в политуправление взводного Костяева и впоследствии назначить его политруком в батальоне- парень молодой, начитанный, пороху нюхал. – Дашь крюк, но к началу занятий чтобы как штык! Суток тебе там хватит? – Мне часа хватит.- Лейтенант как будто и не обрадовался. Терпел он долго, минуты своей ждал. И чего, сколько в нем за это время перегорело... – Давай адрес. Надо ж документы выписать. – А я не знаю адреса! – Не зна-а-е-ешь? ! – Фамилию тоже не знаю.- Лейтенант опустил глаза, призадумался.- Мне иной раз кажется – приснилось все... А иной раз нет. – Ну ты силе-о-о-он! – с еще большим интересом всмотрелся в лейтенанта замполит.- Как дальше жить будешь? – Проживу как-нибудь. – Иди давай, антропос! – безнадежно махнул рукой замполит.- Чтобы вечером за пайком явился. Помрешь еще с голодухи. О чем он думал? На что надеялся? Какие мечты у него были? Встречу придумал – как все получится, какой она будет, эта встреча? Приедет он в местечко, сядет на скамейку, что неподалеку от ее дома стоит, меж двух тополей, похожих на веретешки. Скамейку и тополя он запомнил, потому что возле них видел Люсю в последний раз. Он будет сидеть на скамейке до тех пор, пока не выйдет она из хаты. И если пройдет мимо... Он тут же встанет, отправится на станцию и уедет. Но он все-таки уверил себя – она не пройдет, она остановится. Она спросит: «Борька! Ты удрал с фронта? » И, чтобы попугать ее, он скажет: «Да, удрал! Ради тебя сдезертировал! ..» И так вот сидел он на скамейке под тополями, выбросившими концы клейких беловатых листочков, запыленный от сапог до пилотки. Ждал. Люся вышла из дому с хозяйственной сумкой, надетой на руку, закрыла дверь. Он не отрываясь смотрел. Диво-дивное! Она в том же платье желтеньком, в тех же туфлях. Только стоптались каблуки, сбились на носках туфли, на платье уже нет черных лент, нарукавнички отлиняли, крылья их мертво обвисли. Люся похудела. Тень легла на глаза ее, коса уложена кружком на затылке, строже сделалось лицо ее, старше она стала, совсем почти взрослая женщина. Она прошла мимо. Ничего уже не оставалось более, как подаваться на станцию, скорее вернуться в часть, тут же отправиться на передовую и погибнуть в бою. По Люся замедлила шаги и осторожно, будто у нее болела шея, повернула голову: – Борька? ! Она подошла к нему, дотронулась, пощупала медаль, ордена, нашивку за ранение, провела ладонью по его щеке, услышала бедную, но все же колючую растительность. – В самом деле Борька! Так и не снявши сумку с локтя, она сползла к ногам лейтенанта и самым языческим манером припала к его обуви, иступленно целуя пыльные, разбитые в дороге сапоги... Ничего этого не было и быть не могло. Стрелковый не отводили на переформировку, его пополняли на ходу. Теряя людей, не успевая к иным солдатам даже привыкнуть. Борис топал и топал вперед со своим взводом все дальше и дальше от дома, все ближе и ближе к победе. По весне снова заболел куриной слепотой Шкалик, отослан был на излечение и оставлен работать при госпитале, чему взводный радовался. Да вот днями прибыл на передовую Шкалик, сияет, радуется – к своим, видите ли, попал. Неходко, мешковато топает пехота по земле, зато податливо. Привал. Залегли бойцы на обочине дороги. Дремлет воинство, слушает, устало смотрит на мир божий. Старая дорога булыжником выстелена, по бокам ее трава прочикнулась, в поле аист ходит, трещит клювом что пулемет, над ставком, обросшим склоненными ивами, кулик кружит или другая какая длинноклювая птица. Свист, клекот, чириканье, пенье. Теплынь. Красота. Весна идет, движется. Карышев сходил к ближней весенней луже. Котелком чиркнул по отражению облака, разбил его мягкую кучу, попил бодрой водички. Куму принес, тот попил, крякнул, другим бойцам котелок передал. До лейтенанта Костяева дошел котелок, он отвернулся, сидит, опустив руки меж колен, потерянный какой-то, далекий ото всех, уже солнцем осмоленный, исхудалый. Старшине Мохнакову котелок с водой не дали, в отдалении он лежал, тоже отрешенный ото всех, мрачный – не досталось ему воды. – Ох-хо-хо-оо-о, – вздохнул Карышев, соскребая густо налипшую черную землю с изношенных ботинок.- Этой бы земле хлеб рожать. – А ее сапогами, гусеницами, колесом, – подхватил кум его и друг Малышев. – Да-а, ни одна война, ни одна беда этой прекрасной, но кем-то проклятой земли не миновала, – не открывая глаз, молвил Корней Аркадьевич Ланцов. – А правда, ребята, или нет, что утресь старую границу перешли? – вмешался в разговор Пафнутьев. – Правда. – Мотри-ка! А я и не заметил. – Замечай! – мотнул головой Ланцов на танк, вросший в землю, пушечкой уткнувшийся в кювет. Машину оплело со всех сторон сухим бурьяном, под гусеницами жили мыши, вырыл нору суслик. Ржавчина насыпалась холмиком вокруг танка, но и сквозь ржавчину просунулись острия травинок, густо, хотя и угнетенно, светились цветы мать-и-мачехи.- Если завтра война! Вот она, граница-то, непобедимыми гробами помечена... Старшина Мохнаков молча подошел к Пафнутьеву, взял его карабин, передернул затвор, не целясь ударил в бок танка. На железе занялся дымок и обнажилась черной звездочкой пробоина. Старшина постоял, послушал, как шуршит ржавчина, засочившаяся из всех щелей машины, и бросил карабин Пафнутьеву: – А мы и на таких гробах воевали. – И довоевались до белокаменной, – ворчал Ланцов. – Было и это. Все было. А все-таки вертаемся и бьем фрица там, где он бил нас. И как бил! Сырыми бил, и не бил – прямо сказать, по земле размазывал... Но вот мы вчера, благословясь, Шепетовку прошли. Я оттудова отступать начал.- Старшина недоуменно огляделся вокруг, что, мол, это меня понесло? Набычился, снова отошел в сторону, лег на спину и картуз, старый, офицерский, на нос насунул. – Постой, постой! – окликнул его Пафнутьев: – Это не там ли родился какой-то писатель-герой? – Там! – буркнул из-под картуза Мохнаков. – А как же его фамиль? И чо он сочинил? – Горе без ума! – усмехнулся Корней Аркадьевич. – «Горе от ума» написал Грибоедов, – не шевелясь и не глядя ни на кого, тусклым голосом произнес лейтенант Костяев: – В Шепетовке родился Николай Островский и написал он замечательную книгу «Как закалялась сталь». – Благодарствую! – приложил руку к сердцу Ланцов. – Что за люди? – с досадою хлопнул себя по коленям Пафнутьев: – Где шутят, где всурьез? Будто на иностранном языке говорят, блядство. – А такие, как ты, чем меньше понимают, тем спокойней людям, – лениво протянул Ланцов. – Зачем тоды бают: ученье – свет, неученье – тьма? – Смотря кого и чему учат. – Убивать, например, – снова едва слышно откликнулся Борис. – Самая древняя передовая наука. Но я другое имел в виду. – Уж не марксистско-ленинскую ли науку? – насторожился малограмотный, но крепко в колхозе политически подкованный Пафнутьев. – Я ученье Христа имел в виду, учение, по которому все люди – братья. – Христа-то хоть оставьте в покое! Всуе да на войне...- поморщился Костяев. – И то верно! – решительно поднялся с земли старшина Мохнаков.- Разобрать имушшество! Ш-гом арш! Запыживай, славяне. Берлин недалеко. Появился на передовой капитан из какого-то штабного отдела, молодой еще, но уже важный. Он принес ведомость на жалованье. Солдаты шумно изумлялись – им, оказывается, идет жалованье. Расписались сразу за все прошедшие зимние месяцы, жертвуя деньги в фонд обороны. После этого капитан прочитал краткую лекцию о пользе щавеля, о содержанки витаминов в клевере, в крапиве, так как последнее время с кухни доставляли зеленую похлебку, поименованную бойцами дристухой. Солдаты грозились заложить гранату в топку кухни. Лекцию насчет пользы витаминов капитан провел как бы в шутку и как бы всерьез, на вопросы отвечал шуткою, но построжел, когда его спросили: не с клевера ли у него брюшко? От больного сердца, сообщил капитан. Бойцы и это сообщение почли шуткой, очень удачной, и главное, к месту. Разговор сам собою перешел на второй фронт. Крепкими словами были обложены союзники за нерасторопность и прижимистость – все сошлись на том, что из-за них, подлых, приходится жрать зеленец и переносить, все более затягивающиеся временные трудности. Капитан пострелял из снайперской винтовки по противнику, даже в легкую атаку на село сходил, занявши которое, солдаты подшибут гуся, якобы отбившегося от перелетной стаи. Важный капитан понимающе посмеивался, глодая вместе с бойцами кости дикого гуся. Мясцом капитана попотчевал Пафнутьев. Он притирался к гостю, таскал его багажишко, выкопал ему щель, принес туда соломки, вовремя, к месту интересовался: «Может, еще покушаете, товарищ капитан? Может, вам умыться наладить? » Увел Пафнутьева капитан с собой. «Кум с возу – кобыле легче! » – решили во взводе. Во время затиший Пафнутьев навещал родную пехоту, всех без разбору угощал папиросами из военторга. Поболтав о том о сем, поотиравшись на переднем краю, он уволакивал узел трофейного барахла: одеял немецких, плащ-палаток, сапог. Барахлишко – догадывались солдаты – Пафнутьeв менял на жратву и выпивку, cловом, ублажал начальство. И ублажил бы, да заелся. Мохнаков мрачно бухнул Пaфнутьеву: – Ты вот что, куманек! Или выписывайся из взвода, или бери лопату и вкалывай до победного конца. Уж двадцать лет как у нас холуев нет. – Холуев, конечно, уж двадцать лет как нет, – не вступая в пререкания со старшиной, поучительно ответил Пафнутьeв, – да командиры есть, и кто-то должен им приноравливать. Товарищ капитан не умеют ни стирать, ни варить. Антилигент они.- Докурив папироску, Пафнутьев поглядел на нейтральную полосу, за которой темнели немецкие окопы, – туда ночью ходили в разведку боем штрафники.- Штрафников-то полегло э сколько! – заохал Пафнутьев.- Грех да беда не по лесу ходят, все по народу. Хуже нет разведки боем. Все по тебе палят, как по зайцу. Мохнаков взял Пафнутьева за ворот гимнастерки, придавил к стене траншеи, поднес ему гранату-лимонку под нос и держал гостя так до тех пор, пока тот не захрипел. – Понюхал? ! – старшина подкинул вверх и поймал гранату.- Все понял? – Как не попять? Ты так выразительно все объяснил. – Тогда запыживай отсюдова! – Я-то запыжу, – отдышавшись, начал мять папироску пляшущими пальцами Пафнутьев. Закурив, он уставился на трофейную зажигалку, излаженную в виде голой бабы со всеми ее предметами и подробностями. Огонь у нее высекался промеж ног.- Я-то запыжу, – убирая зажигалку в нагрудный карман, нудил Пафнутьев.- Вот как бы ты вместе с Борeчкой не запыжили туда...- кивнул он головой на нейтралку, где с ночи лежали и мокли под дождем убитые штрафники. Старшина снова хотел дать ему гранату понюхать, но в это время его кликнули к командиру, и он, погрозив пальцем Нафпутьеву: «Мотри у меня! » – удалился. «Да, а если не потрафишь товарищу капитану, да ежели он сюда меня вернет, да ежели бой ночью...» – Не стращай девку мудями, она весь видала! – задергался, завизжал Пафнутьев. Однако Мохнаков его уже не слышал. Между тем наступление продолжалось, хотя и шло уже на убыль. Части переднего края вели бои местного значения, улучшали позиции перед тем, как стать в долгую оборону. Из штаба полка было приказано взводу Костяева разведать хутор, если возможно, захватить высотку справа от него и закрепиться. Мохнаков день проторчал в ячейке боевого охранения, с биноклем – высматривал, вынюхивал. Ночью, тихонько ликвидировав ракетчиков и боевое охранение немцев, пробрался с отделением автоматчиков в хутор, поднял невообразимый гам и пальбу, такую, что хутор фашисты в панике оставили, и высотку тоже. Стрелки забрались в избы, от которых тянулись ходы сообщений на высотку, и блаженно радовались тому, что не надо копать. На высотке брошен был живехонький еще наблюдательный пункт, даже печка топилась в блиндаже, на ней жарились оладьи, телефон был подсоединенным. «Гитлер капут! » – орали в телефон бойцы, макая горячие оладьи в трофейное масло, вкус которого они начали забывать. С другой стороны им отвечали: «Русиш швайне! » Вырывая друг у дружки трубку, удачливые автоматчики лаяли немцев, дразнили их, чавкая ртом, потом пели похабные песни с политическим уклоном. Поверженный противник не выдержал полемики и телефон свой отцепил, пообещав сделать русским Иванам «гросс-капут». Тут как тут явились на отвоеванный НП артиллеристы и выперли веселую пехоту из уютного блиндажа. Коря артиллеристов: всегда, мол, мордатые заразы лезут на готовенькое, стрелки подались в хутор и начали варить картошку, возбужденно рассказывая друг другу о том, как остроумно беседовали с фрицем по телефону. Для взаимодействия и связи с артиллеристами на высотке остались Мохнаков и Карышев. Утром установлено было, что весь скат высоты и низина за огородами хутора, да и сами огороды с зимы минированы: еще один оборонительный вал сооружали немцы. Около полудня появился в поле боец и попер напропалую по низине. – Кого это черти волокут? -Карышев приложил ко лбу руку козырьком. Старшина повернул стереотрубу, припал к окулярам. – Сапер запыживает, – почему-то недобро усмехнулся он и еще что-то хотел добавить, но в низине хлопнуло, вроде бы как дверью в пустой избе, подпрыгнула и рассыпалась травянистая кочка, выплеснулся желтый дымок. – А-а-ай! Мамочка-а-а! – донеслось до окопов. Карышев, тужась слухом, всполошенно хлопнул себя по бокам: – Это ведь Пафнутьeв! – и заругался: – Какие тебя лешаки сюда ташшилы, окаянного? Трофеи унюхал, трофеи! – А-а-ай! А-а-а-ай! Помоги-и-ы-ыте-е-e-е! Помоги-и-ы-ыте! Карышев перестал ругаться, засопел, мешковато полез из окопа. Старшина сдернул его за хлястик шинели обратно: – Куда прешь, дура! Жить надоело? Старшина обшарил в артиллерийскую стереотрубу всю низинку. Была она в плесневелых листьях, на кочках серели расчесы вейника, колоски щучки и белоуса, под кочками уже обозначались беловатые всходы калужника, прокололись иголки свежего резуна. В кочках бился Пафнутьев, разбрызгивая воду и грязь, и все кричал, кричал, а над ним заполошно крутился и свистел болотный кулик. – Будь здесь! – наказал старшина Карышеву. Мохнаков отполз за высотку, поднялся и, расчетливо осматриваясь, выверяя каждый шаг, будто на глухарином току, двинулся в заболоченную низину. Его атаковали чибисы, стонали, вихлялись возле лица. – Кшить, дураки! Кшить! – старшина утирал рукавом пот со лба и носа.- Рванет, так узнаете! Он добрался до Пафнутьева, вытянул его из грязи. Ноги Пафнутьева до пахов были изорваны противопехотной миной. Трава от взрыва побелела и пахла порченым чесноком. Мохнаков неожиданно вспомнил, как дочка его, теперь уже невеста, отведавши первый раз в жизни колбасы, всех потом уверяла, что чеснок пахнет колбасой. Дети, семья так редко и всегда почему-то внезапно вспоминались Мохнакову, что он непроизвольно улыбнулся этому драгоценному озарению. Пафнутьев перестал кричать, испугавшись его улыбки. – Не бойся! – буркнул Мохнаков.- На вот, кури.- Засунув сигарету в рот солдата, старшина похлопал себя по карманам – спички где-то обронил. Пафнутьев суетливо полез в нагрудный карман – там у него хранилась знатная зажигалка. – Возьми зажигалку на память. – Упаси вас Бог от тебя и от твоей памяти. – Прощенья прошу, Миколай Василич, – запричитал Пафнутьев.- Наклепал я на товарища лейтенанта. На тебя наклепал. Мародерство... Связь... Связь командира с подозрительной женщиной... – Его-то зачем? Ну я, скажем, злодей. А его-то? .. Перевязывать было много и неловко. Старшина вынул из кармана свой пакет, разорвал его зубами. Пафнутьев все причитал, каялся: – Гадина я, гадина! Скоко людей погубил, а вот погибель приспела – к людям адресуюся... – Ладно, не ори! В ушах аж сверлит! – прикрикнул старшина.- Люди на войне братством живы, так-то... – Выташшы, Миколай Василич! Ребятишки у меня, Зойка. Сам семейный... Всю жизнь... молить всю жизнь... И эту... гадство это... спозаброшу... замолю... грех... молитвой жить...- Мохнаков хотел сказать: «Хватился когда молиться», – но Пафнутьев пискнул, захлебнулся и умолк – старшина туго-натуго притянул бинтами к паху его мошонку. «Чтобы не укатилось чего куда», – мрачно пошутил он про себя, взваливая на загорбок податливую, будто разваренную тушу солдата. В траншее наладили носилки из жердей и плащ-палатки. Перед тем как унести Пафнутьeва из окопа, влили ему в рот глоток водки. Он поперхнулся, открыл захлестнутые плывущим жаром глаза, узнал Бориса, Карышева и Малышева. – Простите, братцы! – Пафнутьев попробовал перекреститься, по его отвалило на носилки, и он заплакал, прикрыв лицо рукой. Кадык его, покрытый седой реденькой щетиной, ходил челноком. Карышев и Малышев подняли носилки. Борис проводил их взглядом до низинки. Старшина что-то недовольно бубнил, оттирал соломой гимнастерку и штаны. Досадный был кум-пожарник Пафнутьeв, притчеватый, как называли его алтайцы, и пострадали за него, притчеватого. Доставив Пафнутьeва живым до санбата, они, утомленные ношей, уже вечером, благостно-теплым, неторопливо возвращались на передовую, подходили к хутору, утратив осторожность. Хлестко, но без эха ударил выстрел. Карышев сделал шаг, второй, все с тем же ощущением в душе благости деревенского вечера. Не выстрел это, нет, с оттяжкой щелкнул бичом деревенский пастух, гнавший из-за поскотины, с первой травки залежавшихся в зимних парных стайках коров. Ноги солдата уже подламывались в коленях, но все еще видел он избы, тополя, резко очерченные в прeдсумeрье, жиденькую, еще не наспелую вечерницу-зорьку, слышал запах преющей стерни на пашне и накатисто, волною плывущий из лога шорох молодой травы – ремень траншеи стеганул его по глазам, все вокруг встало на ребро, опрокинулось на солдата: дома, деревья, пашня, небо... – Ку-у-у-ум! – дико закричал Малышев, подхватывая рухнувшего земляка. – Западите! Западите! – ссаженным голосом кричал, спеша по траншее, Мохнаков. Карышев и Малышев – опытные вояки, поняли его, запали в кочках, чтобы снайпер не добил их. Пуля угодила Карышеву под правый сосок, искорежив угол гвардейского значка. Он был еще жив, когда его доставили в хуторскую избу, но нести себя в санбат не разрешил. – Уби-тый я, – проговорил он, прерывисто схлебывая воздух. Малышев старался подложить под голову и спину Карышева чего-нибудь помягче, чтобы тому легче дышать, вытирал ладонью вспыхивающую на губах друга красную пену и все насылался: – Попьешь, может, кум? Может, чего надо? Ты не черни, ты спрашивай...- Губы Малышева разводило, лицо его было серое, лысина почему-то грязная, весь он сузился, исхудал разом, сделалось особенно заметно, какой он пожилой человек. Борис махнул рукой, чтобы бойцы уходили из избы. Все понурясь ушли. Встав на колени перед Карышевым, взводный поправил солому под ним и затих, не зная, что сказать, что сделать. По хате поплыл тонкий, протяжный звук, будто из телефонного зуммера. Это Малышев зашелся в плаче, из деликатности стараясь придавить его в себе. Карышев отходил. Он прижмурил глаза с уже округлившимися глазницами и открыл их, сказав этим лейтенанту «прощай», перевел взгляд на кума. Борис понял – ему надо уходить. Взводный распрямился и не услышал под собою ног. – Моих-то, – прошептал Карышев. – Да об чем ты, об чем! .. Не сумневайся ты в смертный час! – по-деревенски пронзительно запричитал Малышев.- Твоя семья – моя семья... Да как же мне жить-то тeперича-а-а! Зачем мне жи-ить-то? .. Борис шагнул в темноту, нащупал перед собой стойку или столб, уперся лбом в его холодную твердь и, ровно бы грозя кому, повторял: «Так умеют умирать русские люди! Вот так! ..» В хуторе тихо. За хутором реденько и меланхолично всплывали ракеты, выхватывая мертвым светом из темноты кипы садов, белые затаившиеся хатки, уткнувшиеся в небо утесами придорожные тополя. – Преставился. Борис прижал Малышева к себе и почему-то начал гладить его по голой, прохладной голове. Шумно работая носом, Малышев рассказывал, как жили они душа в душу с кумом до фронта; женились в один день; в колхоз записались разом. Бывало, гуляют, так кум домой утайкой волокется, а он, Малышев, дурак такой, орет на всю улицу: «Отворяйте ворота, да поширше! ..» Ночью, без шума, без лишней возни, под звездами схоронили Карышева, сделали крест из жердей, и последний приют алтайского крестьянина как-то очень впору пришелся на одичалом хуторском погосте, реденько заселенном разномастными крестами и каменьями с непонятной вязью слов, придавившими чьи-то древние могилы. Кусты бузины клубились на закрайках погоста, низкий колючий терновник, уже набравший цвет, окаймлял его вместо ограды. С единственного старого дерева, стоявшего средь могил, шарахнулась в темноту зловещая птица. На этом же кладбище было три свежих креста с надетыми на них рогатыми касками. Малышев, возвращаясь в хутор, с глухим рычанием бросился на тополевые кресты, пустившие побеги, выворотил их, побросал за ограду, туда же пустил и ржавые каски. Они громко звякнули в темноте. Замкнулся, умолк, совсем отделился от людей старшина. От висков, из-за ушей прострелили его лицо пучки морщин. Pот стянуло, губы потрескались. Ходил он неловко, будто прихватывало морозом мокрые втоки. Спал мало, ел из своей посудины, чтобы не заразить солдат, бросил пить совсем, в земляной работе сделался немощен, курил беспрестанно, да военное дело выполнял с лютостью-искал смерти. Но и смерть его сторонилась. Раздобыл старшина чистое белье, новый вещмешок. Белье надел, вещмешок упрятал в ячейке. В мешке было что-то круглое. Бойцы думали – домашний каравай хлеба. Но разнюхали – противотанковая там мина. Зачем она старшине, гадали. Не отбив сгоряча, дуриком у них взятую высотку, немцы пытались малыми силами взять ее обратно, и были отброшены. Тогда они подготовились к атаке тщательней, заскребли все, что осталось под рукой, и даже четыре танка бросили в атаку. Артиллеристы ударили по танкам, один повредили, остальные россыпью рванули к окопам, достигли высотки. Пэтээрщики, побухав из ружей по лобовой броне танков, пали на дно ячеек, носом в грязную землю. Танки навалились, утюжат траншею, и никакой на них управы нету. Старшина Мохнаков не отрывался от стереотрубы артиллеристов, хотя те и ругались, прогоняя его. Окутанный пылью, резво бренча левой ослабшей гусеницей, покачивая надульником пушки, лез к наблюдательному пункту бывалый танк. На лобовой броне его всплескивали цапины, пестрая краска отваливалась лоскутьями, свежий, сизый шов электросварки тянулся от переднего люка к поддону. Давно воюет этот танк, умелый в нем водитель, маневрирует смело, в пыль прячется, боков не подставляет. Такой танк за десяток машин наработает! .. Мохнаков надел вещмешок за спину, затянулся в последний раз от толстой цигарки, притоптал окурок. «Запыживай, паря! » – сказал себе и выпрыгнул из окопа. Он подпустил машину так близко, что водитель отшатнулся, увидев в открытый люк вынырнувшего из дыма и пыли человека. И старшина Мохнаков увидел опаленное лицо водителя в детской розовой кожице – бровей и ресниц у него не было. Горел водитель, и не раз горел. Они глядели друг на друга всего лишь мгновение, но по предсмертному ужасу, мелькнувшему в водянистых глазах водителя, не трудно догадаться было – немец все понял: русский солдат с тяжелым, ссохшимся лицом идет на смерть. Танк дернулся, затормозил. Но Мохнаков уже нырнул под гусеницу, она вмяла его в прошлогоднюю запыленную стерню. От взрыва противотанковой мины старая боевая машина треснула по недавно сделанному шву. Траки гусеницы забросило аж в траншею. A там, где ложился старшина Мохнаков под танк, осталась воронка с испепеленной по краям землею и черными стерженьками стерни. Тело старшины, пораженное заразной, неизлечимой в окопах болезнью, вместе с выгоревшим на войне сердцем разнесло, разбросало по высотке, туманящейся с солнечного бока зеленью. В полевой сумке Мохнакова, оставленной на НП, обнаружились награды, приколотые к бязевой тряпочке, и записка командиру взвода. Просил его старшина позаботиться о жeне и детях. Адрес: «Райцентр Мотыгино, Красноярского края, улица, номер дома... Но через несколько дней командира взвода и самого ранило в правое плечо осколком мины. Он почти сутки еще просидел в земляной норке на изопревшей соломе, баюкая прибинтованную к туловищу руку, налитую синенькой краской и клейковато заблестевшую. Замениться некем: старшины не стало, младших командиров выбило за весеннее наступление, Ланцова, Корнея Аркадьевича будто бы в армейскую газету забрали, но солдаты поговаривали, что совсем его в другое место забрали за чернокнижье, за приверженность к Богу и вредным разговорам. Грешили на Пафнутьева – он, змeина, заложил человека. Из старых солдат остались во взводе Малышев да Шкалик. Усталые, издерганные боями, вымазанные окопной глиной, солдаты, большей частью вернувшиеся из госпиталей или собранные по украинским селам, из-за распутицы питающиеся чем попало, привычно и безропотно вели свои будничные фронтовые дела, изредка заглядывая ко взводному в норку, не за распоряжениями, нет, а просто узнать-не надо ли чего ему? Вечером дежурный по взводу сунул в щель котелок, оставил на тряпочке ржаную лепешку собственной выпечки. Борис прилепился к теплому ободку и частыми глотками отхлебывал кипяток, заправленный лежалыми буряками. Лепешка хрустели на зубах. Солдаты толкли прикладами прошлогоднее зерно и пекли лепехи на саперных лопатках. Через силу домалывал Борис зубами затхловатое, крупнодробленое, еле склеенное в лепешку зерно, заставляя себя изжевать ее всю до крошечки – солдаты оторвали от себя последнее, – уважать фронтовое братство он научился. Промочив спекшееся горло остатками свекольного чая, он свернулся в сырой щели. Трудился какой-то жук-землерой, обыгавший после холодов. Комочки сыпались Борису на лицо, закатывались в ухо. Наутро неистребимый, заросший малопородистой бородой командир роты Филькин привел во взвод пополнение – человек пятнадцать солдатиков двадцать пятого года рождения и с ними младшего лейтенанта, только что прибывшего из уральского военного училища. Борис распрощался со взводом, пожелал новому командиру с комсомольским значком на гимнастерке долгой жизни и дружбы с солдатами. Филькин обнял взводного, бережно по спине похлопал: – Я буду ждать тебя, Боря! В дороге лейтенанта догнала повозка. На ней стоял, бойко мотая вожжами, Шкалик, отъевшийся в госпитале, очень всем довольный, особенно тем, что сумели солдаты раздобыть повозку – выбросили пустые ящики, столкнули наземь ездового и велели догонять раненого товарища командира. С радостью забрался лейтенант в повозку, ткнулся лицом в мышами пахнущую солому. Его подбрасывало на выбоинах, катало по повозке, когда она заваливалась в глубокие, танками прорытые колдобины, но Борис все равно дремал, отупев от боли и усталости. Шкалик, чмокая губами, шлепал кривоногую лошадь вожжами по бокам и все рассказывал, как они ловко заполучили повозку, как повозочный хватался за оружие, но потом, когда ему дали лепешек и чаю из буряков, а товарищ командир роты угостил легким табаком, повозочный утешился. В грязном, размешанном логу повозка застряла. Борис попробовал помочь Шкалику, да силенок и того и другого оказалось маловато. Шкалик крикнул: «Я чичас, товарищ лейтенант! » – и прытко побежал вперед лошади, дергая ее за узду. Лошадь, скрипя колесами, пошла в объезд, миновала бочажину, затрещала кустами. Борис, уронив голову, сидел по другую сторону лога, навалившись на ствол ветлы, изорванной колесами. Внезапно ударило пламя, развалило все вокруг грохотом, заклубился кислый дым. Кашляя, давясь удушьем, взводный слепо ринулся в лог. Перед ним, ломая чащу, упало и покатилось колесо от телеги; из редеющего дыма выпадывало и шлепалось в грязь что-то мягкое, ударяя в голову запахом парной крови и взрывчатки. Шкалик был всегда беспечен. Но он-то, он, окопный командир, ванька-взводный, с собачьим уже чутьем, почему позволил себе расслабиться и не почувствовал опасности? Вон же они рядом стоят – дощечки с намалеванным черепом – ограждение минеров. Что это с ним? Почему отерпло и притупилось в нем все, чем держится человек в этой жизни? – Бедный, бедный мальчик! – сказал, а может, подумал Борис и потер распухшие и зудящие веки. Не зная, что делать, постоял еще, оглядываясь по сторонам, словно бы запоминая это безлюдное, неприметное место, истерзанное колесами, воронками, и побрел лесом в санбат, надсаженный, полуглухой. Больно ему было от раны, ело глаза окисью взрывчатки, но страдания в сердце не было. Привык. Ко всему привык. Притерпелся. Только там, в выветренном, почти уже пустом нутре поднялось что-то, толкнулось в грудь и оборвалось в устоявшуюся боль, дополнило ее свинцовой каплей. Нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее. ...В санбате оказалось народу густо. Офицеров на перевязку вызывали вперед. Но Борис по окопной привычке везде быть с солдатами забрался в очередь и все пропускал солдат, тех, которые казались ему тяжелее его раненными. На стол он попал спустя сутки. Неповоротливая и молчаливая медсестра не стала отмачивать ссохшиеся рыжие бинты, отодрала их, будто фанеру, с плеча Бориса, промокнула тампоном ударившую кровь из раны, дала ему таблетку, оглянулась воровато и сама съела такую же. Бориса начало укутывать кудельно-волокнистым сном, у сестры тоже затуманились глаза, губы ее сделались мокрые, сонно распяленные. Врач в старомодных очках с позолоченной оправой, за которой остро и сердито мерцали влажные глаза, расшевелил Бориса, постукав его по плечу кулаком, спросил, где отдается боль. Борис вяло сказал: «Не знаю», – потому что боль отозвалась везде. Врач озадаченно глянул на больного: – Наклюкаться где-то успел, сердечный, – и потыкал в рану зондом. Кровь потекла бойчее, защекотала струйкой спину, живот. Бориса понесло со стола. Ему сделали укол, потерли виски нашатырным спиртом и разрезали плечо крест-накрест. Через неделю, от силы через две – заверила лейтенанта старшая сестра медсанбата, – он снова будет в строю. Что-то тут не так: ранение в плечо простым не бывает, при нем ни тряхнуться, ни ворохнуться – болит все. Да пусть – не все ли равно, где валяться, лишь бы покойно было. Борис не горлопанил, не ругался, эвакуации не требовал, привыкнув к боли, лежал в палатке или ехал в санбатовской машине, смотрел в небо, и жалостный, устойчивый покой пеленал его младенческой полудремою. В солнечный незнойный день, когда из лесу тянуло снегом, из логов, где еще серели обмылки сугробов, – талой водой и горьковато-медовым запахом цветущей ивы, Борис выполз из палатки в бельишке, зашитом на животе, бросил чиненое одеяло на землю, опустился на него. Он сидел, прислонившись к чешуйчатому стволу дерева, названия которого не знал. Мирно ему было. Деловито жужжа, вспыхивая крыльями на солнце, полосами тянули пчелы, оседали на распустившийся ивняк. Ивы гудели, шевелились от пчел, казалось, курились они, разбрасывая искры по сторонам. Под хмельное гудение пчел, переклик пичужек, возившихся над головой, под трещание аиста, который ходил по полю, пьяно качаясь, замирая на одной ноге, пуская клювом очереди в небо, под умиротворенный весенний шум, совсем не похожий на буйство вешней Сибири, Борис задремал. Он слышал все звуки, чувствовал, как холодит сквозь одеяло только еще сверху отмякшая земля, токи ее слышал, рост нарождающейся травы и в то же время ровно бы ничего не слышал, ровно бы все, что происходило вокруг, откликалось не в нем, а в другом каком-то человеке. Что-то легко коснулось руки, защекотало его. Борис разлепил глаза. По запястью ползла узорчатая бабочка и с серьезностью молодого фельдшера ощупывала усиками зашелушившуюся от мыла кожу. Борис глядел, глядел на сторожкую бабочку и увидел черные крылышки на рукавах желтого платья, окно в морозных узорах... – Лю-у-у-у-уся-а-а! Бабочка сорвалась с руки, села на синеватую былку нераспустившегося цветка. – Лю-у-у-у-уся-а-а-а-а? ! Бабочка прилипла к голотелому стеблю, похожему на бескровную человеческую жилку, дышала крыльями, готовая вот-вот взлететь. – Больной, ты не видел Люсю? Борис, глупенько улыбаясь, уставился на коротконогую женщину с новым цинковым ведром на сгибе руки. – Повариху не видел, спрашиваю? Он силился что-то понять. – Ты чего, совсем уже ослабоумел? Повариху не помнишь, которая тебя каждый день по три раза столует? Бабочка успела улететь. – Ничего я не помню, – с досадою сказал лейтенант. – Оно и видно.- Женщина покатилась на коротких ногах к ручью, заорала еще громче: – Лю-у-у-у-уся-а-а-а! Куда тебя черти унесли? «Люся, куда тебя черти унесли? – Борис ткнулся лицом в пахнущее больницей одеяло.- Лю-у-у-уся-а-а! Да была ли ты, Люся? Была ли? ! » Он грудью ощущал, как из земли равнодушно текло в него едва ощутимое ее дыхание, и тоска его, и слабый бунт – не помеха, не помога земле. Она занята своим вековечным делом. Она на сносях, готовится рожать и, как всякая роженица, вслушивается только в себя, в жизнь, шевелящуюся в недре. До него, выдохшегося человечишка, нет ей никакого дела – земля вечна, он мимолетный гость на ней. На очередном обходе главный врач санбата осмотрел Бориса, поворачивая его то передом, то задом, постучал кулаком под правой лопаткой и, заметив, что лейтенант сморщился, сурово спросил: – Болит? Борис опустил голову: – Болит. Врач через очки бодуче смотрел на него, неторопливо свертывая кровянисто-багровые жилы фонендоскопа на руку: – Подзадержались вы у нас, подзадержались... Борис уловил в голосе врача неприязнь и плохо спрятанное подозрение. Послышалось угодливое хихиканье той самой санитарки коротконогой, что искала повариху Люсю. – У нас тут не курорт, у нас санбат! У нас каждое место на счету...- напористо заговорила старшая сестра, святоликая женщина с милосердными глазами, так опрометчиво определившая лейтенанту две недели на излечение, а он вот не оправдал ее надежд, лежит и лежит себе. Распятый на казенной койке ранбольной Костяев Борис беспомощно и жалко улыбался. На его глазах однажды сибирский веселый пареван добивал гаечным ключом подраненную утку. Борису даже почудилось, что он слышит тупой, смягченный пером удар железа по хрусткому птичьему черепу. Вот ведь беда – утка еще эта несчастная в памяти воскресла! .. Да-а, выходит, он занимает чье-то место, понапрасну жрет чей-то хлеб, дышит чьим-то воздухом, запросто живет и живет, тогда как настоящие, нужные люди сражаются, умирают за него и за Родину... Сдерживая занявшуюся ярость, Борис негромко сказал: – Так выбросьте меня... на помойку. Сестру, избалованную лестью, властью и мужицким вниманием, передернуло. У врача смятенно забегали глаза. Немолодой, заезженный войной, врач этот побаивался старшей сестры по известным всему санбату причинам. Не одного еще такого мямлю-мужика обратает такая вот святоликая боевая подруга. Удобно устраиваясь на жительство, разведет его с семьей, увезет с собою в южный городок, где сытно и тепло будет жить, сладостно замирая сердцем, вспоминать будет войну, нацепив медали на вольно болтающуюся грудь, плясать и плакать на праздничных площадях станет, да помыкать простофилей-мужем будет еще лет десять-двадцать, пока тот не помрет от надсады и домашнего угнетения. – Я не хочу вашего двоедушного милосердия! – глядя прямо в надменный лик сестры, отчетливо произнес Борис и, вовсе уж задушенный яростью, добавил: -Уходите! Иначе я сорву с себя ваши бинты... – Попробуй! – начала старшая сестра. – Уходите! .. Врач, умоляюще глядя на старшую сестру, теснил следовавшую за ним челядь к дверям. – Успокойтесь, успокойтесь! .. – Привязать этого героя к койке! Сделать укол! – громко, чтобы слышно было раненым в других палатках, обьявила старшая сестра. «Господи! Это – женщина? ! » – чувствуя, как опадает гнев, опустошенно спрашивал себя Борис. – Вот, достукался! ..- проворчал кто-то из раненых.- Через тебя и нам жизни не даст эта пэпэжэ в белом халате. С Бориса сдернули одеяло. Дежурная сестра наполненным шприцем целилась в него, сжимая в пальцах левой руки смоченную ватку. Лейтенант покорно подставил себя под укол. – Не надо привязывать. Пожалуйста... Украдкой прикрыв его одеялом, дежурная сестра громко сказала в приемной палатке, что все она исполнила, как велено было. Так-то, мол, оно надежней. Распустились, понимаешь, эти раненые, спасу нет. Уже отмякший от укола, слипающимся сознанием Борис отметил: «Да-а, и это тоже женщина! ..» Проснулся он вялый, совсем обессиленный. На улице крапал дождь, цыпушкой поклевывая палатку. Дальний шум леса слышался, шуршание ползущего по оврагам снега, голос кукушки. Поздней ночью в палатку завернул врач. Был он в шинели, в пилотке, осевшей до ушей. Голенища сапог на нем глянцевито блестели, к мокрым передкам пристали прошлогодние истлевшие листья. Отчего-то все обостренно видел и слышал после нервной вспышки Борис. – Не спите? – убрав полу сырой шинели, врач присел на кровать лейтенанта, протер очки и объявил сухо: – Я назначил вас на эвакуацию. У вас началось обострение.- После долгой паузы он покривил губы в беловатых шрамах: – Души и остеомиелиты в полевых условиях не лечат, – и грустно добавил: – А милосердие, надо вам заметить, всегда двоедушно! На войне особенно... Врачу хотелось поговорить, но Борис отчужденно молчал, дожидаясь, когда он уйдет. Дождь сгущался, стучал по палатке монотонно, однозвучно, усыпляюще. – Развезет дорогу совсем, – вслух подумал врач и встал, горбясь в низкой палатке.- Вот что я вам посоветую: не отдаляйтесь от людей, принимайте мир таким, каков он есть, иначе вас раздавит одиночество. Оно пострашнее войны. На улице врач постоял. Донесло щелчок фонарика, вздох, и мягкие, расползающиеся шаги поглотила ночь. Совсем хорошо сделалось в палатке, покойно. Дождь и дыхание спящих раненых уплотняли этот покой. Борис смежил глаза, притих в себе. Жажда жизни рождает неслыханную стойкость- человек может перебороть неволю, голод, увечье, смерть, поднять тяжесть выше сил своих. Но если ее нет, тогда все, тогда, значит, остался от человека мешок с костями. Потому-то и на передовой бывало: даже очень сильные люди вроде бы ни с того ни с сего начинали зарываться в молчание, точно ящерицы в песок, делаться одинокими среди людей. И однажды с обезоруживающей уверенностью объявляли: «А меня скоро убьют». Иные даже и срок определяли – «сегодня или завтра». И никогда, почти никогда не ошибались. В вагоне санпоезда Борису досталась средняя боковая полка, против купе сестры и няни, занавешенного латаной простыней. Сестра и няня, две заезженные поездом девушки, ставили градусники утром и вечером, разливали в своем купе похлебку, накладывали кашу, разносили посуду с горлышками, утешали раненых как могли. Общительная, необидчивая, терпеливая ко всему няня по имени Арина пыталась разговорить и Бориса, но он отвечал односложно, выжимая при этом извинительную улыбку. Арина отступилась от него, переметнувшись на более разговорчивых ранбольных. Когда дрема покидала Бориса, он поворачивал голову к окну и видел, как пашут землю на быках, на коровах женщины, как они сеют по-старинному, из лукошка, певучим взмахом руки разбрасывая зерно. Трубы печей и скелеты домов виднелись среди полей, перелесков. Потом пошли среднерусские деревни с серыми крышами, серой низкой городьбой из тонкого частокола или из неровного и невеселого серого камня. Лоскутья озими подступали к стенам скособоченных изб. Здесь уже, реденько правда, бегали тракторы с сеялками, лошади, опустив головы до борозды, тянули плуги и бороны. Вечный труд шел на вечной и терпеливой земле. Борису вспомнилось где-то и когда-то услышанное: «Только одна истина свята на земле – истина матери, рождающей жизни, и хлебопашца, вскармливающего ее...» Внизу под Борисом лежал худющий пожилой дядька, перепоясанный бинтами, словно революционный моряк пулеметными лентами. Он закоптил лейтенанта табаком, кашляя беспрестанно, с треском сморкался в подол казенной рубахи. Измаявшись лежать на брюхе, попросил дядька перевернуть его на бок. Арина перекатила мослы раненого по полке. Он отстонался, отругался, глянул в окно и ахнул: – Весна-а! .. Батюшки, тра-авка! А земля-то, земля! В чаду вся! Преет. Гриб в назьме завелся. Хорошо! .. Ой, пигалица, пигалица! Летат, вертухается! Батюшки! И грач, и грач! По борозде шкандыбает, черва ишшет, да сурьезный такой... Нашел! Наше-ел! Рубай его, рубай! Х-хос-поди... Дядька затрясся, заплакал и сделался с этого дня малохольненьким. Суп ел торопливо, проливая на подушку и простыню, остатки выпивал через край. Кашу, хлеб заглатывал заживо и снова прилипал к окну, хохотал, высказывался: – И тут на коровах пашут. Захудала Расея, захудала. Вшивец Гитлер до чего нас довел, мать его и размать! ... – Оте-ец! Оте-е-е-ец! – остепеняли дядьку соседи.- Сестра и няня здесь, женщины все-таки. – А я чо? Рази изругался? Вот мать твою ети... Потешались над мужиком раненые. Он не обижался, балаболил, вертелся на полке, кадил махоркой и заметно шел на поправку. – Скоро я, скоро, бабоньки! – кричал дядька в окно вагона, будто бабы, согнувшиеся над плугом, могли его слышать.- Вот оклемаюсь в лазарете и на пашню, на па-а-ашню! – Слово «пашня» он прямо-таки выстанывал. Дядька и Борису давал бодрый совет: – Ты, парень, не скисай! Имайся за травку-то, имайся за вешнюю. Она выташшыт. В ей, знаешь, какая сила. Камень колет! А это хто же, а? Хто же это? ! Клюв-от кочергою? – Кроншнеп это. – Зачем птицу немецким словом обозвали, туды вашу мать? Кулик это! Кулик, и все! – Ну кулик, кулик. Не лайся, ради бога! – А я рази? Все! Все! Теленок-от, теленок-от. Взбрыкивает. Женить бы тебя, окаянного! .. Так вот и ехали под стук колес, под говор дядьки. Затемненные станции остались под Москвою. Реденько прокалывали ночь огоньки российских деревень, набегали россыпью станционные фонари, вспышки их за окном были похожи на разрывы зенитных снарядов. Стук колес напоминал перестрелку, буханье вагонов по стыкам – разрывы бомб. К звуку колес, к стуку, к гулу, к бряку лейтенант скоро привык, поезд для него тоже онемел. Он смотрел на мир как бы уже со стороны. «Зачем все это? Для чего? Ну что он, вот этот мужичонка, радующийся воскресению своему? Какое уж такое счастье ждет его? Будет вечно копаться в земле, а жить впроголодь, и однажды сунется носом в эту же землю. Но, может, в самом воскресении есть уже счастье? Может, дорога к нему, надежда на лучшее – и есть то, что дает силу таким вот мужикам, миллионам таких мужиков». Слезливость напала на лейтенанта. Он жалел раненых соседей, бабочку, расклеенную ветром но стеклу, срубленное дерево, худых коров на полях, испитых детишек на станциях. Плакал сухими слезами о старике и старухе, которых закопали в огороде. Лиц пастуха и пастушки он уже не помнил, и выходило: похожи они на мать, на отца, на всех людей, которых он знал когда-то. Раз Борис оживился, услышав, как под окном вагона осмотрщик кроет всех на свете, не выбирая выражений. Стучит молотком по крышке буксы и кроет, по-чалдонски растягивая букву «е». Нахлынуло: пристань, пропахшая соленым омулем, старая дамба, березы над нею, церкви с кустами на куполах, крестики стрижей в небе. – Земля-ак! Землячо-о-ок! – сипло позвал Борис. Арина, спавшая в купе, подняла голову от стола, вытерла губы косынкой, подошла к Борису, приложила ладонь на его лоб. Губы лейтенанта светились, будто наляпанные алой краской на желтом картоне; глаза начищенно блестели, горя последним накалом; губы поплясывали – никак не мог согреться, хотя температура держалась у него высокая. – Чем же тебе помочь, не знаю, – прошептала Арина и, что-то надумав, засуетилась, сбегала в топку вагона, налила в грелку воды, услужливо присунула ее к ногам. – Спи, миленький. Злосчастным ты, видать, уродился. Все люди как люди, а тебя что-то гнетет.- Арина похлопывала по одеялу, байкала его, как малое дитя, но убаюкалась сама. Губы ее приоткрылись, веки беспокойно подрагивали и во сне. Доверчивостью веяло от этой девушки с приплюснутым носом, с соломенно-прямыми волосами, выбившимися из-под косынки на лоб. Ничем не походила на Люсю эта простенькая из простеньких станичная девушка, но все-таки она приблизила к нему образ той женщины, которую память не удержала, сохранив лишь глубокие, невзаправдашно красивые глаза и ночной пожар за окном, да еще ее дыхание теплое-теплое и слова, смысл которых постиг он позднее: «Вот и помогла я фронту». До конца не понятая, до конца не увиденная женщина больной тоской остановилась в нем, и тоска та красной корью испекла его душу. «Я тоже маленько помог фронту». Выпростав руку из-под одеяла, Борис с любопытством притронулся к Арине. – Вот уходилась – стоя сплю! – испуганно отпрянула Арина. – Ты минуту-две и спала всего. – А-а. Как птичка божья – ткнулась, и готово. Ты, оказывается, разговаривать умеешь? Какая печаль-то у тебя? – Не знаю. Ничего не знаю. Просто тут, – показал на грудь Борис, – заболело...- Мелкий кашель встряхнул его, зашекотало нутро. Арина попоила лейтенанта из кружки. Кашель унялся, но дыхание его рвалось. – Ладно, молчи уж, молчи, – сказала няня, укрывая лейтенанта.- Кашель-то какой нехороший. На большой дымной станции, где сдавали работники санпоезда белье, запасались продуктами, топливом и разным другим снаряжением, Борис вышел из забытья еще раз, услышав музыку, доносившуюся с крыши насупленного, темного от копоти вокзала. Он напрягся. Чумазый вокзал с облупленными стенами, черные, грязные пути, грачи на черных тополях, и вагоны, и дома незнакомого города, раскиданные по пригоркам, и люди с голодной тупостью в глазах – все начало окрашиваться в сиреневый цвет. Погружаясь в него, молодел, обновлялся, делался приглядней мир, а из станционного дыма вдруг явилась женщина с фанерным чемоданом, та единственная женщина, которую он уже с трудом, по глазам только и узнавал, хотя прежде думал, что в любой толпе, среди всех женщин мира смог бы узнать ее сразу. Женщина смотрела в окно санпоезда, встретилась взглядом с его глазами. Дрогнуло лицо ее – она шагнула к поезду, но тут же отступила назад и уже без интереса пробегала взглядом по другим окнам, другим поездам. Сила, ему уже не принадлежавшая, подбросила Бориса. Арина о чем-то спрашивала лейтенанта, тряся его, а он тянулся к окну вагона, мычал и от усилия закашлялся. Музыки он уже не слышал – перед ним лишь клубился сиреневый дым, и в загустевшей глуби его плыла, качалась, погружаясь в небытие, женщина со скорбными бездонными глазами богоматери. Очнулся он от прохлады. Шла весенняя гроза. Толчками, свободно дышала грудь, будто из нее выдувало золу, сделалось сквозно и совсем свободно внутри. Весенняя гроза гналась за поездом, жала молний втыкались в крыши вагонов, пузыристый дождь омывал стекла. Впереди по-ребячьи бесшабашно кричал паровоз, в пристанционных скверах, мелькавших мимо, беззвучно кричали грачи, скворцы шевелили клювами. Сердце лейтенанта, встрепенувшееся от грозы, успокаивалось вместе с нею и вместе с уходящими вдаль громами билось тише и реже, тише и реже. Поезд оторвался от рельсов и плыл к горизонту, в нарождающийся за краем земли тихий, мягкий мрак. Не желая останавливаться, сердце еще ударилось сильно раз-другой в исчахлую, жестяную грудь и выкатилось из нее, булькнуло в бездонном омуте за окном вагона. Тело Бориса Костяева выпрямилось, замерло. Под опустившимися веками еще какое-то время теплилась багровая, широкая заря, возникшая из-под грозовых туч. Свет зари постепенно сузился в щелочку, потом потух, и заря остыла в остекленевших зеницах. Утром Арина подошла умывать Бориса, он лежал, сморщив рот в потаенной улыбке. Арина попятилась, закричала, уронила кувшин с водой, бросилась бежать по вагону и торкнулась в тамбурное стекло, забыв повернуть ручку двери. Покойного перенесли в хозвагон, поместили в холодильное помещение. Прикрытый палаткой, среди поленниц дров, среди ящиков, старых носилок и прочего скарба ехал он целую ночь по степи. Потом еще ночь, еще ночь – мертвого не могли сдать, с мертвым возни даже больше, чем с живым ранбольным. В безлесом южном Приуралье, на глухом полустанке мертвого выгрузили, оставив при нем Арину, чтобы она похоронила покойного лейтенанта по всем человеческим правилам и дожидалась санпоезда обратным рейсом. Покойник оказался и в самом деле несуразным: выгрузили в таком месте, где нет кладбища. Если кто умирал на полустанке, его отвозили в большое степное село. Начальник полустанка сказал, что земля в России повсюду своя, сделал домовину из досок, снятых с крыши старого пакгауза, заострил пирамидку из сигнального столбика, отслужившего свой век. Двое мужчин – начальник полустанка и сторож-стрелочник, да Арина отвезли лейтенанта на багажной тележке в степь и предали земле. Закончив погребение, мужчины стянули фуражки, скорбно помолчали над могилой фронтовика, Арина, пронзенная печальной минутой, винясь за бедный похоронный обряд, горестно покачала головой: – Такое легкое ранение, а он умер... Люди собрали лопаты и ушли, толкая впереди себя тележку. Арина все оглядывалась, ровно бы на что еще надеясь, утирала глаза рукой, измазанной землею. Но ничего этого также не было и быть не могло. Санпоезд, вырвавшись в степные просторы, мчался на Восток почти без остановок, сгружая на больших станциях больных с обострившимися ранениями. Ростов-на-Дону, Краснодар, станица Тимашовская, Балашов – всюду госпиталя переполнены, – война шла уже долго. В стационарных госпиталях скопились «отстойники» – больные с трудноизлечимыми ранениями, и хотя их комиссовали недолеченными домой, для дальнейшего лечения по месту жительства, пачками отсылали в нестроевые части с «остаточными явлениями», случалось – и на фронт, в действующую армию сплавляли с сочащимися ранами, со свищами, припадками – все равно госпитали оставались перегруженными. В Саратове взяли самых тяжелых больных, подзарядили санпоезд топливом, продуктами, медикаментами – и погнали по новому адресу, в город Джамбул, намекнув, что и в Джамбуле могут раненых не принять. Главсанупр не один этот поезд гонял по городам и весям огромной страны, надеясь на сознательность и патриотизм советских людей. Все равно где-нибудь да сжалятся, разбросают больных там-сям, разместят сверх всякой нормы, растычут по коридорам, подсобным и служебным помещениям, разделят лекарства, которых и без того катастрофически недостает, сварят суп и кашу пожиже, будут сутками стоять хирурги возле операционных столов, спасая загнивших в долгом пути раненых людей, будут медсестры и няни падать от сверхусталости. Потом деятели санупра отчитаются перед главным командованием, хорошо и умело отчитаются, их похвалят и наградят... ...Была в очередной раз проявлена находчивость. Где-то кто-то в безлесной степи вытащил из буксы мазутные тряпки, букса вспыхнула, ось колеса начало заклинивать, санпоезд ткнулся на каком-то безвестном полустанке, где и заправлена была букса, и поезд помчался дальше, пугая гудком немую степь, мелькая белыми занавесками и крестами, соря искрами из патрубков вагонов, клубя и расстилая по равнине тревожный черный дым паровоза. А в мрачном товарном вагоне, отцепленном и брошенном на полустанке еще в начале войны эвакуированным с запада на восток предприятием, остался лейтенант Борис Костяев. Его подкинули, нечаянно забыли. Поскольку все деревянное с вагона давно было выдрано и унесено, хозяйственники санпоезда расщедрились и оставили покойного на списанных носилках, поставив их на железную раму вагона. Мертвый уже пахнул, в степи протяжно завыли волки и ночью пришли на полустанок, окружили старый вагон в тупике. Начальник полустанка догадался, в чем дело, – не первый раз такое случалось, подкидывали в брошенный вагон, да и на ходу выбрасывали из поездов заключенных, эвакуированных, воров, картежников, детей, женщин, больных стариков – все в той же надежде, что советские люди проявят сознательность, подберут трупы. Умные звери – вечно голодные волки тоже знали об этом, всегда чуяли поживу и, случалось, опережали людей. Матерясь, кляня войну, покойника и злодеев, его подкинувших, начальник полустанка со сторожем завалили начавший разлагаться труп на багажную тележку, увезли за полустанок и сбросили в неглубоко вырытую ямку. Поскольку с покойного взять было нечего и помянуть его нечем, пьяница-сторож тоже проявил находчивость и снял с покойника белье. Променяв белье на литр самогонки, сторож тут же и опорожнил посудину. Захмелев, он, как и полагается русскому человеку, разжалобился, вытесал из ручки санитарных носилок кол в виде пирамидки, сходил к безвестной могиле безвестного человека и спьяну, спутав ноги с головой, вбил топором свое изделие острием кверху в головах покойного. Постоял сторож над могилкой, попробовал перекреститься, да забыл, с какого плеча надо начинать, высморкался, вздохнул и поковылял в стрелочную будку, маячившую на исходе полустанка, где он жил и изредка исполнял обязанности стрелочника, да неизвестно, кого и чего сторожил. Могильный холмик скоро окропило травою. В одно дождливое утро размокшие комки просек тюльпан, подрожал каплею на клюве, открыл розовый рот. Корни жилистых стенных трав и цветов ползли в глубь земли, нащупывали мертвое тело в неглубокой могиле, уверенно оплетали его, росли из него и цвели над ним. ...И, послушав землю, всю засыпанную пухом ковыля, семенами степных трав и никотинной полыни, она виновато сказала: – А я вот живу. Ем хлеб, веселюсь по праздникам.- Низко склонившуюся над землею, седую женщину с уже отцветающими древними глазами засыпало порошей семян. Солнце катилось за горбину степи, все так же калило небо заря, и, слушая степь, она почему-то решила, что ом умер вечером. Вечером так хорошо умирать. Закат неторопливо погас. Сок его по жилам трав скатился в землю. Сухо и чисто зашелестела степь. Скакало что-то на мохнатых лапах, то западая, то выпрыгивая на чуть уже заметный свет. Это вырвало и гнало ветром куст до тех пор, пока он не упал в дотлевающий костерок зари. – Господи! – вздохнула женщина и дотронулась губами до того, что было могилой, но уже срослось с большим телом земли. Костлявый татарник робкой мышью скребся о кол-пирамидку. Покой окутывал степь. – Спи! Я пойду. Но я вернусь к тебе. Скоро. Совсем скоро мы будем вместе... Там уж никто не в силах разлучить нас. Она шла и видела не ночную, благостно шелестящую степь, а море, в бескрайности которого качалась одиноким бакеном острая пирамидка, и зыбко было все в этом мире. А он, или то, что было им когда-то, остался в безмолвной земле, опутанный корнями трав и цветов, утихших до весны. Остался один – посреди России.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ]

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Пастух и пастушка