/ Полные произведения / Ким Ю. / Белка

Белка [16/20]

  Скачать полное произведение

    Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания, чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят, я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись меня и ненавидели - и тревожно покорялись своей участи.
     Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы, увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и рассеченным горлом - и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее утро мне стало ясно, что все пропало - я снова стал животным, таким же, как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал ее, а не она меня.
     Есть две жизни в этом мире, где водится жизнь. Одна проходит в блеске лучезарных богов где-нибудь на вершине Олимпа, под шум великолепных скандалов, героических потасовок и гомерических проделок; в этой жизни всякая распря разрешается самым справедливым образом: зло наказывается и добродетель торжествует без пролития крови, - это идеальный мир бессмертных, недоступный тем, которые носят кепки на лысых головах, он не выдумка, этот высший мир, он существует, доказательством тому вид необъятных небес, движение облаков, бесконечная смена дней и ночей, тихие встречи в небе луны и солнца; бессмертие, хоть оно и не про нас, все же существует. Другая жизнь - это угрюмая, алчная, сырая, смерть пасет стада этой жизни, все они стараются подражать своему пастырю: сами набрасываются на кого-нибудь послабее и умерщвляют его; это хлюпающая жизнь червей, мокриц, сороконожек и другой нечисти, копошащихся в земле, в ее влажных недрах; это жизнь диковинных чудовищ на дне морском, мораль которых сводится лишь к тому, что бы пошире разинуть пасть и попытаться как-нибудь проглотить своего ближнего; это непостижимое существование белых полурыб-полузмей в подземных пещерных озерах, безглазых и безголосых тварей, апофеоз жизни которых выражается в их вялых конвульсиях. А между высшим бытием и низшим соединительной тканью является человеческая жизнь.
     Я уже говорил, что заговор наступал на меня, действуя изнутри, "пятой колонной", потому что в открытую со мною нельзя было справиться, я воистину был, как помните, могуч духом и телом и мог устоять перед любым натиском. Но они все же одолели... И я, здоровенный малый, настоящий сеятель по призванию, должен был десять с лишним лет прожить как бездельник монах. А не работать, когда зверски хочется потрудиться, большая мука; по ночам на меня нападала невыносимая печаль, я выходил из дому, где, мирно похрапывая, как ни в чем не бывало спала мать, казавшаяся во сне совершенно здоровой, я останавливался у крыльца и смотрел на темный силуэт большого тополя, что стоял напротив нашей избы, на берегу маленького пруда, и в этом пруду, бездыханно замерзшем в глубоком обмороке ночного сна, было полно звезд. Их было невероятное скопище и в небе, и в густых ветвях тополя, где звезды вспыхивали и мерцали, выглядя огненными ягодами волшебного дерева.
     В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник, отупевший деревенщина - вот каким я был в тридцать восемь лет, когда мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни.
     Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси.
     С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною. И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной, красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое.
     Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба - мой непосредственный отросток, отпочкование от меня,карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из тебя.
     Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она лежала уже два дня, что принесла кусок "наполеона", и велела, чтобы я взял это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву; однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да, нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать... Мой Буба был тем же "наполеоном", который пригрезился животворной матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий дух своим бредовым видением.
     Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны, откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком, однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками. Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть - последовательно - то младенцем, то мальчиком, то мужиком с довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией.
     И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня, этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания - неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?)
     Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем, высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем.
     Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик "А-а-а!" - и звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах штанов, как семечки.
     Но Буба быстро утешался - так же быстро, как и расстраивался и впадал в неистовство и бурно проливал слезы, - все у него проходило и переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос которого звучал из кармана, как выкрики попугая, - говорил быстро, испуганно: "Вон хахатуля стоит!" - "Где?" - тоже испуганно, без всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. "Возле леса", - отвечал я. "А кто это такая - хахатуля?" - тихо, почти шепотом произносил он. "Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью: ха-ха-ха!" - фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет. "А-а-а", - почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я, специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище.
     Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно выкрикивал - уже без всякого следа страха: "К черту суеверия и предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от действительности!" - "Позволь, позволь, - опешив, возражал я Бубе, - но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не знаешь?" - "Я хоть и не знаю, зато все понимаю, - был ответ, - и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание относительно, а понимание абсолютно". - "Почему же это понимание абсолютно, - добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным умствованиям карлика, - почему, малыш?" - "Да потому, - верещал он голосом Буратино, - что мы сначала ничего не знаем, а только понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами, законами, - лез он дальше в бутылку, - значит, в основе знания лежит глубоко скрытое понимание, исходящее... исходящее от бога!" - торжественно и радостно заканчивал он. "Позволь, но ты же только что отрицал мистику и религиозные предрассудки, Буба, - напоминал я, - ведь ты же выступал за... уж не помню, за что ты выступал". - "Ну и что? - гордо отвечал он. - Я был против религии, потому что глубоко не понимал ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые нравственные устои". - "Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это древнеякут-ское там... если я сам никогда даже не слыхал о таком?" - поражался я. "Мало ли чего ты не слыхал, - снисходительно говорил он сразу, - ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний, некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно бороться против ваших предрассудков", - вдруг объявлял он мне войну поколений. "Ах ты, пузырь надутый, - не выдержав, нападал я на него. - Я тебе покажу "бороться", вот сейчас надаю щелчков..." И в тот же миг вновь раздавался отчаянный вопль: "А-а-а!" - и слезы градом, и ругань, страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать ему рот кляпом.
     Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком - столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он усваивал словно бы из воздуха - было в нем загадочноедляменякачество,феноменальноесвойство непосредственно, без всякой учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела.
     Я помню, продавались на послевоенных базарах "ковры", намалеванные масляными красками, - больше всего было почему-то перепевов с шишкинского "Утра в сосновом лесу" (или "Мишки" - по-народному) и "Аленушка" Васнецова, - так вот, "знания" моего карлика были близки к истинным, как эти смешные, грубые копии к оригиналам известных мастеров прошлого. С такими задатками Буба, разумеется, не мог надеяться стать академиком, но, полагал я, все же мог бы выдвинуться на каком-нибудь поприще, где не столь обязательны точные знания, а нужно только, чтобы язычок у человека был подвешен неплохо.
     Словом, отделись он от меня, то, мечтал я, Бубе нашлось бы теплое местечко в жизни. Одно только меня огорчало: не было в нем ничего самостоятельного, отважного, что придавало бы ему, несмотря на все его недостатки, убедительность подлинного человека. Буба был прирожденный законченный трус, жалкий и смешной со всеми своими приблизительными знаниями, и я удивлялся тому, что природа, поднажав изнутри, выдавила из меня такое боязливое, несамостоятельное существо - в то время как я сам, пусть и ничего не добившийся в жизни, был, однако, всегда человеком довольно смелым и привычным во всем полагаться на самого себя. Как же могло случиться, друзья, что мой непосредственный отросток, образовавшийся, так сказать, на базе моей собственной сущности, оказался столь непохожим на меня?
     И тогда только дошло до ума, братцы, насколько далеко и опасно проник заговор зверей - в глубь человека, в недра его души и тела, куда закладываются паразитные яйца будущего вырождения. А что было бы, если б я потомка своего воспроизвел обычным путем, то есть через женщину? Не увеличилась бы возможность для дьявольского вреда оборотней ровно в два раза? Сам не зная того, я, всегда втайне гордившийся своими лучшими человеческими качествами, оказался носителем гнусных яиц, из которых вылупятся впоследствии тщеславие дурака, мнящего себя умным, низкий взгляд труса, боязливо взирающего на хозяина, благородство как у курицы, пустозвонство, щедрость червяка, рассудительность чайника, громыхающего на плите и напрасно исходящего паром. Все это в изобилии имелось у бедного Бубы, и я порою, вынужденный часами слушать и наблюдать его, только его одного, готов был задушить несчастного мохнатца.
     Чего стоило только внимать поспешным идиотским рассуждениям о "Государстве" Платона, которого я никогда не читал, о "Феномене человека", сочинении какого-то католика Тейяр де Шардена, о котором я и слыхом не слыхал, - все эти вязкие, полные внутренней неуверенности, но с невиданным нахальством изрекаемые словеса, исходящие не от ясного света знаний, а из сумеречной мглы философского дилетантизма. Соединяющаяся с моим разумом, словно сообщающийся сосуд, бездушная рассудочность Бубы являлась, очевидно, выплеском каких-то помоев и гадостей из моей собственной души, и, понимая это, я, братцы, постепенно возненавидел - не этого волосатого коротышку, даже не знающего всей меры своего несчастья, а самого себя, свою душу, породившую сие непотребство по кличке Буба.
     Почувствовав мое настроение, он быстренько переключался с высокопарности на наглость и требовал от меня разделения. Он уверял меня, что для нашего обоюдного счастья нам обязательно нужно отпасть друг от друга и каждому зажить самостоятельно. С жаром лопотал, что такого рода размножение и является самым естественным для людей, а не размножение с помощью совокупления разных полов; что-де о нашем способе прямо говорится в "Ветхом завете", там, где рассказано, как из ребра Адама, взятого у него во время сна, была создана Ева.
     А я, слушая его, с жалостью смотрел сверху на уродца, у которого вместо рук были какие-то нелепые, в виде галушек, розовые ласты, с помощью которых он, наверное, и собирался построить свою самостоятельную счастливую жизнь.
     Тоска, братцы, великая и бездонная тоска! Что за жизнь! Сон или безумие? Нет - загадка в каждом своем мгновении.
     Мне, наконец, стало так невыносимо жаль мохнатца, что я однажды решил даже прикончить его, наложил на его морщинистую рожицу ладонь и закупорил дыхалку. Он начал дергаться, сипеть обильной слюною, потом сник, перестав волтузить макушкою мне в руку, - и вдруг в моей собственной голове словно часто-часто застучали молотом, обернутым во что-то мягкое, глаза, почувствовал я, полезли из орбит, и, потеряв сознание, я сверзился с лавки на пол, опрокинув при этом большой ушат с помоями.
     Когда я очнулся, Буба злорадно хохотал, сотрясаясь, словно заводной паяц, пытался даже похлопать ручками и, отсмеявшись, преважно заявил, - вот, дескать, видишь, насколько я был прав, нам нужно разделиться, а то вместе мы уже ссориться начинаем и даже ненавидеть друг друга. Я бессильно смотрел на волосатика, залитого помоями, и даже не нашелся что ответить...
     Еще разок, признаться, пробовал я разделаться с ним - перевязал его, словно бородавку веревочкой, и он весь, бедняга, надулся и стал фиолетовым - и тут снова молот застучал у меня в голове, пришлось веревочку развязать.
     Проходил последний год моей жизни, я же не знал, что последний, - ни о чем не подозревая, посадил весной картошку, капусту и огурцы, каждое утро выгонял своих трех овец из хлева, вечером их встречал, отделяя от стада, затем гнал к дому - бегал за ними, махая снятой с головы кепкой; осенью собрал свой урожай, спрятал в погреб, насолил бочку капусты, зарезал барана, другого продал, оставил только овцу с двумя народившимися ягнятками - приготовился зимовать. И тут случилось следующее.
     Как-то вечером, задавая корм скотине, я услышал донесшееся издали, со стороны конного двора, странное скрежетание железом о железо, беспрерывный громкий лязг и удивился: что бы это могло быть? Затем вдруг понял, что это не железо скрежещет, а ржет лошадь. Я поспешил к конюшне; Буба, потревоженный моими быстрыми шагами, проснулся и захныкал из кармана: "Ну куда тебя черти несут впотьмах, иди потихоньку, не спотыкайся!" - "Молчи, малыш, - отвечал я, - слышишь, Верный кричит, он попал в беду". И точно - оставленный на ночь во дворе, старый мерин зачем-то вознамерился выбраться на волю, чего он никогда раньше не делал, и попытался прыгнуть через ограду. Она в том месте - всего лишь в одном пролете - была затянута крепким проводом, который я подобрал на дороге и, за неимением под рукою жердей, прибил провод к толстым осиновым столбам. Мерин повис на верхней нити ограды, сумев-таки переброситься передними ногами через нее, и к тому времени, когда я прибежал на конный двор, брюхо Верного было распорото поперек, словно бритвой, наружу вывалились кишки, как тряпки, и, сгорбившись, понурив голову, Верный покачивался на проволоке, уже не взвизгивая, а хрипло трубя осипшей глоткой, прижимая уши и испуганно кося на меня красными выкаченными глазами.
     Я понял, что ничего уже сделать нельзя, и пошел на телятник за тупым топором, которым колол дрова для кормокухни. Верному исполнилось уже двадцать четыре года, что соответствовало почти столетию человеческого возраста, а он все еще исправно работал, пахал приусадебные участки, тягал возы с сеном, возил дрова из лесу. Теперь ему пришел каюк, и он это понимал, казалось, с ужасом глядя на меня сквозь упавшие на глаза пряди черной гривы.
     Когда я стал напротив, широко расставив ноги, он вдруг вздохнул и хрипло молвил: "Бей точно промеж ушей... Да обухом, обухом, не острием!" Я вздрогнул, братцы, и уронил наземь топор; потом шагнул к нему и приподнял с его глаз длинную челку. На меня глянуло человеческое лицо! Это был мой старый знакомый, тот самый московский акварелист, с которым я как-то познакомился у костра, незадолго до его смерти, и которого похоронили рядом с Митей Акутиным... "Как вы очутились... здесь?" - спросил я у него, со страху-то выпустил лошадиную гриву и отступил назад. Он мотнул головой, снова накрылся челкой и ответил: "Я тебе шерстяную рубаху дарил? Серую..." - "Помню", - ответил я. "А помнишь, я тебе обещал сообщить, как живется на том свете?" - "Да, - сказал я и опять вздрогнул от страха. - Было такое дело..." - "Так вот... Там тоже надо работать. Вкалывать надо до хрипа! - крикнул он. - Ну, чего смотришь? Добивай скорее, не мучай..." И я поднял топор и добил Верного, на тракторной тележке вывез его за деревню и похоронил у лесопосадки в песчаной яме, а на могилу поставил тесовый памятник в виде пирамидки. А чтобы не подумали, что я сошел с ума, я в магазине перед бабами и старухами произнес длинную речь, в которой просил их не забывать о заслугах Верного перед нами, что пять лет он был единственной лошадью на всю деревню, без него туго пришлось бы, так пусть не удивляются, что я поставил ему памятник. А потом я долго искал по конюшне, хотел найти ту серую рубаху или хотя бы даже клочок от нее, чтобы отнести на могилу хозяину, да так ничего и не нашел. Может быть, я втоптал ее в навоз и вывез куда-нибудь на поле или закинул в жижу, в сливную яму, что за телятником...
     Однажды осенним вечером кто-то быстро, громко постучал в окно. Я вышел. Темнела перед крыльцом какая-то высокая фигура. Это оказался ...ий! Все такой же длинный, чуть сутулый, скуластый, в очках, с той же улыбочкой и все такой же белозубый... Должно быть, приехал в командировку проверить, хорошо ли я похоронил Верного. Я хотел было спросить у него по старой дружбе, что теперь будет мне за убийство акварелиста, ведь я это сделал, во-первых, по просьбе самой же лошади, которой все равно был конец, - кишки-то висели у нее до самой земли, - а во-вторых, я прикончил ее из простого милосердия, из сострадания - есть ли специально такой пункт или параграф в своде законов, где сказано, что за убийство по милосердию человек ответственности не несет? Но ...ий не признался, для чего приехал, и я тогда решил тоже помалкивать, сделать вид, что ни о чем не догадываюсь. Он обнял меня и заплакал.
     БЕЛКА
     Я, не выдержав, заплакал, потому что вспомнил, как мы дружили когда-то, как он возил из деревни картошку и была у нас в студенческом общежитии образована Академия Едоков Картофеля, и пятнадцать лет назад он был президентом этой "академии", а я -вице-президентом, а теперь мы плакали, сидя в избе, на разных концах длинной лавки, не глядя друг на друга, и каждый думал о своем. И была та ночь ужасной, мучительной для нас обоих, потому что я, так же отчетливо, как свет нагой электрической лампочки, густо покрытой мушиными точками, одиноко висящей под потолком, - как желтый свет этой бесславной лампочки, узрел погибель и безумие моего бедного друга, которого навестил в его деревенской избе после многих лет разлуки, который предстал передо мною в грязной нательной рубахе, в широких бесформенных портах, в бурых изломанных валенках, с зловещим блеском в глазах, с лысой головою, на которой лишь сзади лохмами висели длинные спутанные волосы, и в самой горячке душевной болезни, - а я вспомнил, братцы, что не было у меня товарища милее ...ия, и, позабыв о всякой осторожности, решил довериться ему, я показал старому другу опенка Бубу, - он показал мне свою гигантскую опухоль на ноге и предложил мне побеседовать с н и м, - но лучше бы я не делал этого, потому что ...ий, в галстуке, в очках, красиво поседевший, стал, наверное, довольно преуспевающим человеком, а может быть, чего доброго, вступил в заговор зверей... Он отвернулся от Бубы, не захотел даже поговорить с ним, попросту не пожелал лишней секунды внимания уделить ему, и я понял, что теперь мне не миновать кары за убитого Верного, который оказался акварелистом.
     У меня в портфеле был коньяк в плоской бутылочке, я предложил Кеше выпить по рюмке, рюмок в его хозяйстве не нашлось, и он поставил на стол, хмурясь и пряча глаза, неимоверно захватанный граненый стакан, и хотя я со времени возвращения в деревню не пью этой гадости, решился все-таки выпить глоток коньяку, которым ...ий, наверное, хотел порадовать и умилить меня, деревенского обалдуя, и мы выпили, не закусывая, затем вышли из избы на улицу подышать свежим воздухом, и я подумал, что эта тьма деревенская, навалившаяся на нас за порогом, похожа на адскую, словно мы шагнули сразу "в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма", и здесь, наверное, весьма подходящее место для того, чтобы сходить с ума от величайшей безответственности мира, к которому обращен наш самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ?
     И этот вопрос, задаваемый диким, хриплым голосом, с хмельными завываниями, звучал и теперь в ночи, под всхлипы нещадно терзаемой гармошки, - это мужик по прозвищу Косоротый сидел у себя на завалинке и, одурев от сивухи, ревел в ночную темноту неразборчивые, одному ему понятные частушки.
     Господи, отчего мир человеческий в иных своих углах бывает столь заброшенным и печальным, почему жизнь человеков так двусмысленна и невнятна - то ли начало, то ли уже конец ей на Земле, - я хотел бы обнять своего брата и прижать к груди его скорбную главу, - я думал о том, ребята, а не прикончить ли мне этого Белку прямо здесь, в темноте, пока он не успел выдать меня, только хотелось это сделать не руками, а топором: _войти назад в избу, взять топор из подпечка, тихо, крадучись выйти во двор и, увидев тень стоящего у калитки человека, изо всех сил шарахнуть его по голове,_ - но утешить безумца я уже ничем не мог, путь к его душе обрывался бездонным провалом где-то в пределах иных, недоступных времени и там, у провала, стоял на страже лохматый Буба, уродливое порождение одиночества и беды: поженились Одиночество и Беда, и родился от этого брака карлик, - он плачет, плачет, бедненький, так и мечется, а этот Белка ничего даже не слышит, убить его - но, подумав так, я вдруг совершенно успокоился, и мне стало ясно, наконец, что ...ий меня боится, друг приехал навестить после стольких лет разлуки, а я задумал убить его, напугал до смерти, и мне, братцы, стало так жалко его, себя, нас обоих и всех, кого я когда-либо знал и любил, вдруг отчетливо обрисовалось в воздухе тьмы нечто огромное, как гора, насквозь пронизанное скорбью, все состоящее из одной лишь замершей скорби - неимоверный Левиафан человеческой печали тихо вздохнул перед нами в глубине ночи, под звуки и пьяное пение Косоротого, и в этом вздохе был плач по юности, погубленной зря, были заглохшие призывы красивых девушек, напрасно прождавших нас, сидя у раскрытых окон, иные возможности, обжигающие мгновенные прикосновения догадки, что жизнь могла бы пойти иной дорогой - там, где за лукавым ракитовым кустом прячутся серебристые, прохладные хахатули, которым, братцы мои, хочется подкараулить кого-нибудь из нас, повалить в мокрую траву и до полусмерти зацеловать.
     Мы, продрогнув на ветру, молча вернулись в дом и до самого утра очень славно поговорили, нам было ясно, что оборотни одолели каждого из нас поодиночке, что, очевидно, чего-то нам не хватило - фортуны ли, смелости и стойкости, дарования ли божьего, чтобы по примеру великих прочь отшвырнуть от себя бесовье и навсегда утвердить человеческую красоту в бессмертных образах и формах. И я попросил только об одном ...ия: чтобы он не выдавал меня, чтобы объяснил там, что я забил беднягу Верного только из чувства сострадания, - на что я клятвенно обещал несчастному другу, что никогда не предам его, и в свою очередь, словно сам обезумев, просил безумца, чтобы он все свое оставшееся время жизни (а оставалось ему, я чувствовал, уже совсем немного), все свои последние дни, часы и мгновения думал о друзьях, только о тех, кого он когда-либо искренно любил, потому что все в этой жизни мара, дурное искусство, сущее - исчезающее, происходящее - забытое, гиль, словом. И только любовь, которая вот тут сидит и жжет и слезами детскими исходит - наша способность любить друга, любовь одной души к другой есть единственное человеческое достояние, могущее быть приравненным чуду.
     Ты не должен быть одинок, заклинал я облысевшего, с огромной шишкой опухоли на ляжке, потерявшего разум Лупетина, МЫ должны быть всегда с тобою, не умирай без этой мысли, иначе все пропало, обожди хоть до весны, брат, просил я белку, дай мне спокойно дожить до тепла, до свежей травки, тогда я сам пойду в сумасшедший дом и захлопну за собою дверь. Существует, мой милый, человеческая победа, и подлинные люди живут, зная, что это такое, ведь были же Сократ, великолепный Леонардо да Винчи, были, были, а заговор зверей - это всего лишь злое наваждение, которое спадет, отринется, слупится с нас, словно корка глины, если ты да я - каждый из нас сумеет одолеть зверя в себе самом - одолеть его и приручить.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ]

/ Полные произведения / Ким Ю. / Белка