Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Гончаров И.А. / Обыкновенная история

Обыкновенная история [20/21]

  Скачать полное произведение

    {...картина теньеровская. - Теньер Давид (1610-1690) - фламандский
     художник, мастер бытовой живописи.
     ...серенького неба, сломанного забора - ср. у Пушкина:
     Иные нужны мне картины:
     Люблю песчаный косогор,
     Перед избушкой две рябины,
     Калитку, сломанный забор,
     На небе серенькие тучи,
     Перед гумном соломы кучи -
     Да пруд под сенью ив густых,
     Раздолье уток молодых;
     Теперь мила мне балалайка
     Да пьяный топот трепака...
     ("Евгений Онегин", из "Путешествия Онегина")}
     Она не могла нарадоваться, глядя, как Александр полнел, как на щеки его возвращался румянец, как глаза оживлялись мирным блеском. "Только волоски не растут, - говорила она, - а были как шелк".
     Александр часто гулял по окрестностям. Однажды он встретил толпу баб и девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день. Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша взята была во двор ходить за барином. Ездил он иногда смотреть полевые работы и на опыте знавал то, о чем часто писал и переводил для журнала. "Как мы часто врали там..." - думал он, качая головой, и стал вникать в дело глубже и пристальнее.
     Однажды, в ненастную погоду, попробовал он заняться делом, сел писать и остался доволен началом труда. Понадобилась для справок какая-то книга: он написал в Петербург, книгу выслали. Он занялся не шутя. Выписал еще книг. Напрасно Анна Павловна пустилась уговаривать его не писать, чтобы не надсадил грудку: он и слушать не хотел. Она подослала Антона Иваныча. Александр не послушал и его и все писал. Когда прошло месяца три-четыре, а он от писанья не только не похудел, а растолстел больше, Анна Павловна успокоилась.
     Так прошло года полтора. Все бы хорошо, но Александр к концу этого срока стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и были, так их немудрено было удовлетворить: они не выходили из пределов семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, а он скучал! Ему мало-помалу надоел тесный домашний круг; угождения матери стали докучны, а Антон Иваныч опротивел; надоел и труд, и природа не пленяла его.
     Он сиживал молчаливо у окна и уже равнодушно глядел на отцовские липы, с досадой слушал плеск озера. Он начал размышлять о причине этой новой тоски и открыл, что ему было скучно - по Петербургу?! Удалясь от минувшего, он начал жалеть о нем. Кровь еще кипела в нем, сердце билось, душа и тело просили деятельности... Опять задача. Боже мой! он чуть не заплакал от этого открытия. Он думал, что эта скука пройдет, что он приживется в деревне, привыкнет, - нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему.
     Он помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением. Минувшее предстало ему в очищенном свете, и сама изменница Наденька - чуть не в лучах. "И что я здесь делаю? - с досадой говорил он, - за что вяну? Зачем гаснут мои дарования? Почему мне не блистать там своим трудом?.. Теперь я стал рассудительнее. Чем дядюшка лучше меня? Разве я не могу отыскать себе дороги? Ну, не удалось до сих пор, не за свое брался - что ж? опомнился теперь: пора, пора! Но как огорчит мой отъезд матушку! А между тем необходимо ехать; нельзя же погибнуть здесь! Там тот и другой - все вышли в люди... А моя карьера, а фортуна?.. я только один отстал... да за что же? да почему же?" Он метался от тоски и не знал, как сказать матери о намерении ехать.
     Но мать вскоре избавила его от этого труда: она умерла.
     Вот, наконец, что писал он к дяде и тетке в Петербург.
     К тетке:
     "Перед моим отъездом из Петербурга вы, ma tante, со слезами на глазах напутствовали меня драгоценными словами, которые врезались в моей памяти. Вы сказали: "Если когда-нибудь мне нужна будет теплая дружба, искреннее участие, то в вашем сердце всегда останется уголок для меня". Настала минута, когда я понял всю цену этих слов. В правах, которые вы мне так великодушно дали над вашим сердцем, заключается для меня залог мира, тишины, утешения, спокойствия, может быть счастья всей моей жизни. Месяца три назад скончалась матушка: больше не прибавлю ни слова. Вы по письмам ее знаете, что она была для меня, и поймете, чего я лишился в ней... Я теперь бегу отсюда навсегда. Но куда, одинокий странник, направил бы я путь свой, как не в те места, где вы?.. Скажите одно слово: найду ли я в вас то, что оставил года полтора назад? Не изгнали ли вы меня из памяти? Согласитесь ли вы на скучную обязанность исцелить вашею дружбою, которая уже не раз спасала меня от горя, новую и глубокую рану? Всю надежду возлагаю на вас и другую, могучую союзницу - деятельность.
     Вы удивляетесь - не правда ли? Вам странно слышать от меня это? читать эти строки, писанные в покойном, не свойственном мне тоне? Не удивляйтесь и не бойтесь моего возвращения: к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть. Предупредите особенно дядюшку на этот счет. Когда посмотрю на прошлую жизнь, мне становится неловко, стыдно и других, и самого себя. Но иначе и быть не могло. Вот когда только очнулся - в тридцать лет! Тяжкая школа, пройденная в Петербурге, и размышление в деревне прояснили мне вполне судьбу мою. Удалясь на почтительное расстояние от уроков дядюшки и собственного опыта, я уразумел их здесь, в тишине, яснее, и вижу, к чему бы они давно должны были повести меня, вижу, как жалко и неразумно уклонялся я от прямой цели. Я теперь покоен: не терзаюсь, не мучусь, но не хвастаюсь этим; может быть, это спокойствие проистекает пока из эгоизма; чувствую, впрочем, что скоро взгляд мой на жизнь уяснится до того, что я открою другой источник спокойствия - чище. Теперь я еще не могу не жалеть, что я уже дошел до того рубежа, где - увы! - кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания.
     Хотя, может быть, мнение мое о людях и жизни изменилось и немного, но много надежд улетело, много миновалось желаний, словом иллюзии утрачены; следовательно, не во многом и не во многих уж придется ошибиться и обмануться, а это очень утешительно с одной стороны! И вот я смотрю яснее вперед: самое тяжелое позади; волнения не страшны, потому что их осталось немного; главнейшие пройдены, и я благословляю их. Стыжусь вспомнить, как я, воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! какое жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим, возвышают его... Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых разрешения мы здесь, может быть, и не дождемся. Я вижу в этих волнениях руку Промысла, который, кажется, задает человеку нескончаемую задачу - стремиться вперед, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами. Да, вижу, как необходима эта борьба и волнения для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а застой, сон... Кончается борьба, смотришь - кончается и жизнь; человек был занят, любил, наслаждался, страдал, волновался, сделал свое дело и, следовательно, жил!
     Видите ли, как я рассуждаю: я вышел из тьмы - и вижу, что все прожитое мною до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудреною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее... Темные места осветились, мудреные узлы развязались сами собою; жизнь начинает казаться благом, а не злом. Скоро скажу опять: как хороша жизнь! но скажу не как юноша, упоенный минутным наслаждением, а с полным сознанием ее истинных наслаждений и горечи. Затем не страшна и смерть: она представляется не пугалом, а прекрасным опытом. И теперь уже в душу веет неведомое спокойствие: ребяческих досад, вспышек уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, похожего на гнев моськи на слона, - как не бывало.
     Я сдружился опять, с чем давно раздружился, - с людьми, которые, мимоходом замечу, и здесь те же, как в Петербурге, только пожестче, погрубее, посмешнее. Но я не сержусь на них и здесь, а там и подавно не стану сердиться. Вот вам образчик моей кротости: к нам ездит чудак Антон Иваныч гостить, делить будто бы мое горе; завтра он поедет на свадьбу к соседу - делить радость, а там к кому-нибудь - исправлять должность повивальной бабки. Но ни горе, ни радость не мешают ему у всех есть раза по четыре в день. Я вижу, что ему все равно: умер ли, или родился, или женился человек, и мне не противно смотреть на него, не досадно... я терплю его, не выгоняю... Добрый признак - не правда ли, ma tante? Что вы скажете, прочтя это похвальное слово самому себе?"
     К дяде:
     "Любезнейший, добрейший дядюшка и, вместе с тем, ваше превосходительство!
     С какою радостью узнал я, что и карьера ваша совершена достохвально; с фортуною вы уж поладили давно! Вы действительный статский советник, вы - директор канцелярии! Осмелюсь ли напомнить вашему превосходительству обещание, данное мне при отъезде: "Когда понадобится служба, занятия или деньги, обратись ко мне" - говорили вы. И вот мне понадобились и служба, и занятия; понадобятся, конечно, и деньги. Бедный провинциал осмеливается просить места и работы. Какая участь ожидает мою просьбу? Не такая ли, какая постигла некогда письмо Заезжалова, который просил похлопотать о своем деле?.. Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то... не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться? Вот мой сосед, справа, воображал себя героем, исполином - ловцом пред господом... он хотел изумить мир своими подвигами... и кончилось тем, что он вышел прапорщиком в отставку, не бывши на войне, и мирно разводит картофель и сеет репу. Другой, слева, мечтал по-своему переделать весь свет и Россию, а сам, пописав некоторое время бумаги в палате, удалился сюда и до сих пор не может переделать старого забора. Я думал, что в меня вложен свыше творческий дар, и хотел поведать миру новые, неведомые тайны, не подозревая, что это уже не тайны и что я не пророк. Все мы смешны; но скажите, кто, не краснея за себя, решится заклеймить позорною бранью эти юношеские, благородные, пылкие, хоть и не совсем умеренные мечты? Кто не питал в свою очередь бесплодного желания, не ставил себя героем доблестного подвига, торжественной песни, громкого повествования? Чье воображение не уносилось к баснословным, героическим временам? Кто не плакал, сочувствуя высокому и прекрасному? Если найдется такой человек, пусть он бросит камень в меня - я ему не завидую. Я краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца, признак души благородной, расположенной к добру.
     Вас, я знаю, не убедят эти доводы: вам нужен довод положительный, практический; извольте, вот он: скажите, как узнавались и обработывались бы дарования, если б молодые люди подавляли в себе эти ранние склонности, если б не давали воли и простора мечтам своим, а следовали рабски указанному направлению, не пробуя сил? Наконец, не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня? А ваша собственная молодость разве чужда этих грехов? Вспомните, поройтесь в памяти. Вижу отсюда, как вы, с вашим покойным, никогда не смущающимся взором, качаете головой и говорите: нет ничего! Позвольте же уличить вас, например, хоть в любви... отрекаетесь? не отречетесь: улика у меня в руках... Вспомните, что я мог исследовать дело на месте действия. Театр ваших любовных похождений перед моими глазами - это озеро. На нем еще растут желтые цветы; один, высушив надлежащим образом, честь имею препроводить при сем к вашему превосходительству, для сладкого воспоминания. Но есть страшнее оружие против ваших гонений на любовь вообще и на мою в особенности - это документ... Вы хмуритесь? и какой документ!!! побледнели? Я похитил эту драгоценную ветхость у тетушки, с не менее ветхой груди, и везу с собой как вечную улику против вас и как защиту себе. Трепещите, дядюшка! Мало того, я в подробности знаю всю историю вашей любви: тетушка рассказывает мне каждый день, за утренним чаем и за ужином, на сон грядущий, по интересному факту, а я вношу все эти драгоценные материалы в особый мемуар. Я не премину вручить его вам лично, вместе с моими трудами по части сельского хозяйства, которыми занимаюсь здесь уже с год. Я, с своей стороны, долгом считаю уверять тетушку в неизменности ваших к ней чувствований, как она говорит. Когда удостоюсь получить от вашего превосходительства благоприятный, по моей просьбе, ответ, то буду иметь честь явиться к вам, с приношением сушеной малины и меду и с представлением нескольких писем, которыми обещают меня снабдить соседи по своим надобностям, кроме Заезжалова, умершего до окончания своего процесса". ЭПИЛОГ
     Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа.
     В одно утро Петр Иваныч ходил взад и вперед по своему кабинету. Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Петр Иваныч, всегда с одинаково покойным взором, с гордо поднятою головою и прямым станом. От лет ли, от обстоятельств ли, но он как будто опустился. Движения его были не так бодры, взгляд не так тверд и самоуверен. В бакенбардах и висках светилось много седых волос. Видно было, что он отпраздновал пятидесятилетний юбилей своей жизни. Он ходил немного сгорбившись. Особенно странно было видеть на лице этого бесстрастного и покойного человека - каким мы его до сих пор знали - более нежели заботливое, почти тоскливое выражение, хотя оно и имело свойственный Петру Иванычу характер.
     Он как будто был в недоумении. Он делал шага два и вдруг останавливался посреди комнаты, или скорыми шагами отмеривал два-три конца от одного угла до другого. Казалось, его посетила непривычная дума.
     На кресле близ стола сидел невысокого роста, полный человек, с крестом на шее, в застегнутом наглухо фраке, положив одну ногу на другую. Недоставало только в руках трости с большим золотым набалдашником, той классической трости, по которой читатель, бывало, сейчас узнавал доктора в романах и повестях. Может быть, доктору и пристала эта булава, с которою он от нечего делать прогуливается пешком и по целым часам просиживает у больных, утешает их и часто в лице своем соединяет две-три роли: медика, практического философа, друга дома и т. п. Но все это хорошо там, где живут на раздолье, на просторе, болеют редко и где доктор - больше роскошь, чем необходимость. А доктор Петра Иваныча был петербургский доктор. Он не знал, что значит ходить пешком, хотя и предписывал больным моцион. Он член какого-то совета, секретарь какого-то общества, и профессор, и врач нескольких казенных заведений, и врач для бедных, и непременный посетитель всех консультаций; у него и огромная практика. Он не снимает даже перчатки с левой руки, не снимал бы и с правой, если б не надо было щупать пульса; не расстегивает никогда фрака и почти не садится. Доктор уж не раз перекладывал от нетерпения то левую ногу на правую, то правую на левую. Ему давно пора ехать, а Петр Иваныч все ничего не говорит. Наконец.
     - Что делать, доктор? - спросил Петр Иваныч, вдруг остановясь перед ним.
     - Ехать в Киссинген, - отвечал доктор, - одно средство. У вас припадки стали повторяться слишком часто...
     - Э! вы все обо мне! - перебил Петр Иваныч, - я вам говорю о жене. Мне за пятьдесят лет, а она в цветущей поре, ей надо жить; и если здоровье ее начинает угасать с этих пор...
     - Вот уж и угасать! - заметил доктор. - Я сообщил вам только свои опасения на будущее время, а теперь еще нет ничего... Я только хотел сказать, что здоровье ее... или не здоровье, а так она... как будто не в нормальном положении...
     - Не все ли равно? Вы вскользь сделали ваше замечание, да и забыли, а я с тех пор слежу за ней пристально и с каждым днем открываю в ней новые, неутешительные перемены - и вот три месяца не знаю покоя. Как я прежде не видал - не понимаю! Должность и дела отнимают у меня и время, и здоровье... а вот теперь, пожалуй, и жену.
     Он опять пустился шагать по комнате.
     - Вы сегодня расспрашивали ее? - спросил он, помолчав.
     - Да; но она ничего в себе не замечает. Я сначала предполагал физиологическую причину: у нее не было детей... но, кажется, нет! Может быть, причина чисто психологическая...
     - Еще легче! - заметил Петр Иваныч.
     - А может быть, и ничего нет. Подозрительных симптомов решительно никаких! Это так... вы засиделись слишком долго здесь, в этом болотистом климате. Ступайте на юг: освежитесь, наберитесь новых впечатлений и посмотрите, что будет. Лето проживите в Киссингене, возьмите курс вод, а осень в Италии, зиму в Париже: уверяю вас, что накопления слизей, раздражительности... как не бывало!
     Петр Иваныч почти не слушал его.
     - Психологическая причина! - сказал он вполголоса и покачал головой.
     - То есть, вот видите ли, почему я говорю психологическая, - сказал доктор, - иной, не зная вас, мог бы подозревать тут какие-нибудь заботы... или не заботы... а подавленные желания... иногда бывает нужда, недостаток... я хотел навести вас на мысль...
     - Нужда, желания! - перебил Петр Иваныч, - все ее желания предупреждаются; я знаю ее вкус, привычки. А нужда... гм! Вы видите наш дом, знаете, как мы живем?..
     - Хорош дом, славный дом, - сказал доктор, - чудесный... повар и какие сигары! А что этот приятель ваш, что в Лондоне живет... перестал присылать вам херес? Что-то нынешний год не видать у вас...
     - Как коварна судьба, доктор! уж я ли не был осторожен с ней? - начал Петр Иваныч с несвойственным ему жаром, - взвешивал, кажется, каждый свой шаг... нет, где-нибудь да подкосит, и когда же? при всех удачах, на такой карьере... А!
     Он махнул рукой и продолжал ходить.
     - Что вы тревожитесь так? - сказал доктор, - опасного решительно ничего нет. Я повторяю вам, что сказал в первый раз, то есть что организм ее не тронут: разрушительных симптомов нет. Малокровие, некоторый упадок сил... - вот и все!
     - Безделица! - сказал Петр Иваныч.
     - Нездоровье ее отрицательное, а не положительное, - продолжал доктор. - Будто одна она? Посмотрите на всех нездешних уроженцев: на что они похожи? Ступайте, ступайте отсюда. А если нельзя ехать, развлекайте ее, не давайте сидеть, угождайте, вывозите; больше движения и телу, и духу: и то, и другое у ней в неестественном усыплении. Конечно, со временем оно может пасть на легкие или...
     - Прощайте, доктор! я пойду к ней, - сказал Петр Иваныч и скорыми шагами пошел в кабинет жены. Он остановился у дверей, тихо раздвинул портьеры и устремил на жену беспокойный взгляд.
     Она... что же особенного заметил в ней доктор? Всякий, увидев ее в первый раз, нашел бы в ней женщину, каких много в Петербурге. Бледна, это правда: взгляд у ней матовый, блуза свободно и ровно стелется по плоским плечам и гладкой груди; движения медленны, почти вялы... Но разве румянец, блеск глаз и огонь движений - отличительные признаки наших красавиц? А прелесть форм... Ни Фидий, ни Пракситель не нашли бы здесь Венер для своего резца.
     Нет, не пластической красоты надо искать в северных красавицах: они - не статуи; им не дались античные позы, в которых увековечилась красота греческих женщин, да не из чего и строить этих поз: нет тех безукоризненно правильных контуров тела... Чувственность не льется из глаз их жарким потоком лучей; на полуоткрытых губах не млеет та наивно-сладострастная улыбка, какою горят уста южной женщины. Нашим женщинам дана в удел другая, высшая красота. Для резца неуловим этот блеск мысли в чертах лиц их, эта борьба воли с страстью, игра не высказываемых языком движений души с бесчисленными, тонкими оттенками лукавства, мнимого простодушия, гнева и доброты, затаенных радостей и страданий... всех этих мимолетных молний, вырывающихся из концентрической души...
     Как бы то ни было, но видевший в первый раз Лизавету Александровну не заметил бы в ней никакого расстройства. Тот только, кто знал ее прежде, кто помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее - так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь, сердце его сжалось бы от сожаления, если он не чужой ей, как теперь оно сжалось, может быть, у Петра Иваныча, в чем он боялся признаться самому себе
     Он тихо вошел в кабинет и сел подле нее.
     - Что ты делаешь? - спросил он.
     - Вот просматриваю расходную книжку, - отвечала она. - Вообрази, Петр Иваныч: в прошедшем месяце на один стол вышло около полуторы тысячи рублей: это ни на что не похоже!
     Он, не говоря ни слова, взял у ней книжку и положил на стол.
     - Послушай, - начал он, - доктор говорит, что здесь моя болезнь может усилиться: он советует ехать на воды за границу. Что ты скажешь?
     - Что же мне сказать? Тут, я думаю, голос доктора важнее моего. Надо ехать, если он советует.
     - А ты? Желала ли бы ты сделать этот вояж?
     - Пожалуй.
     - Но, может быть, ты лучше хотела бы остаться здесь?
     - Хорошо, я останусь.
     - Что же из двух? - спросил Петр Иваныч с некоторым нетерпением.
     - Распоряжайся и собой, и мной, как хочешь, - отвечала она с унылым равнодушием, - велишь - я поеду, нет - останусь здесь...
     - Оставаться здесь нельзя, - заметил Петр Иваныч, - доктор говорит, что и твое здоровье несколько пострадало... от климата.
     - С чего он взял? - сказала Лизавета Александровна, - я здорова, я ничего не чувствую.
     - Продолжительное путешествие, - говорил Петр Иваныч, - тоже может быть для тебя утомительно; не хочешь ли ты пожить в Москве у тетки, пока я буду за границею?
     - Хорошо; я, пожалуй, поеду в Москву.
     - Или не съездить ли нам обоим на лето в Крым?
     - Хорошо и в Крым.
     Петр Иваныч не выдержал: он встал с дивана и начал,
     как у себя в кабинете, ходить по комнате, потом остановился перед ней.
     - Тебе все равно, где ни быть? - спросил он.
     - Все равно, - отвечала она.
     - Отчего же?
     Она, ничего не отвечая на это, взяла опять расходную тетрадь со стола.
     - Воля твоя, Петр Иваныч, - заговорила она, - нам надо сократить расходы: как, тысяча пятьсот рублей на один стол...
     Он взял у ней тетрадь и бросил под стол.
     - Что это так занимает тебя? - спросил он, - или денег тебе жаль?
     - Как же не занимать? Ведь я твоя жена! Ты же сам учил меня... а теперь упрекаешь, что я занимаюсь.. Я делаю свое дело!
     - Послушай, Лиза! - сказал Петр Иваныч после краткого молчания, - ты хочешь переделать свою натуру, осилить волю... это нехорошо. Я никогда не принуждал тебя: ты не уверишь меня, чтоб эти дрязги (он указал на тетрадь) могли занимать тебя. Зачем ты хочешь стеснять себя? Я предоставляю тебе полную свободу...
     - Боже мой! зачем мне свобода? - сказала Лизавета Александровна, - что я стану с ней делать? Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной, и собой, что я отвыкла от своей воли; продолжай и вперед; а мне свобода не нужна.
     Оба замолчали.
     - Давно, - начал опять Петр Иваныч, - я не слыхал от тебя, Лиза, никакой просьбы, никакого желания, каприза.
     - Мне ничего не нужно, - заметила она.
     - У тебя нет никаких особенных... скрытых желаний? - спросил он с участием, пристально глядя на нее. Она колебалась, говорить или нет. Петр Иваныч заметил это.
     - Скажи, ради бога, скажи! - продолжал он, - твои желания будут моими желаниями, я исполню их как закон.
     - Ну, хорошо, - отвечала она, - если ты можешь это сделать для меня... то... уничтожь наши пятницы... эти обеды утомляют меня...
     Петр Иваныч задумался.
     - Ты и так живешь взаперти, - сказал он, помолчав, - а когда к нам перестанут собираться приятели по пятницам, ты будешь совершенно в пустыне. Впрочем, изволь; ты желаешь этого - будет исполнено. Что ж ты станешь делать?
     - Ты передай мне свои счеты, книги, дела... я займусь... - сказала она и потянулась под стол поднять расходную тетрадь.
     Петру Иванычу это показалось худо скрытым притворством.
     - Лиза!.. - с упреком сказал он. Книжка осталась под столом.
     - А я думал, не возобновишь ли ты некоторых знакомств, которые мы совсем оставили? Для этого я хотел дать бал, чтоб ты рассеялась, выезжала бы сама...
     - Ах, нет, нет! - с испугом заговорила Лизавета Александровна, - ради бога, не нужно! Как можно... бал!
     - Что ж это так пугает тебя? В твои лета бал не теряет своей занимательности; ты еще можешь танцовать...
     - Нет, Петр Иваныч, прошу тебя, не затевай! - заговорила она с живостью, - заботиться о туалете, одеваться, принимать толпу, выезжать - боже сохрани!
     - Ты, кажется, весь век хочешь проходить в блузе?
     - Да, если ты позволишь, я бы не сняла ее. Зачем наряжаться? и трата денег, и лишние хлопоты без всякой пользы.
     - Знаешь что? - вдруг сказал Петр Иваныч, - говорят, на нынешнюю зиму ангажирован сюда Рубини; у нас будет постоянная итальянская опера; я просил оставить для нас ложу - как ты думаешь?
     Она молчала.
     - Лиза!
     - Напрасно... - сказала она робко, - я думаю, и это будет мне утомительно... я устаю...
     Петр Иваныч склонил голову, подошел к камину и, облокотясь на него, смотрел... как бы это сказать? с тоской, не с тоской, а с тревогой, с беспокойством и с боязнью, на нее.
     - Отчего, Лиза, это... - начал было он и не договорил: слово "равнодушие" не сошло у него с языка.
     Он долго, молча глядел на нее. В ее безжизненно-матовых глазах, в лице, лишенном игры живой мысли и чувств, в ее ленивой позе и медленных движениях он прочитал причину того равнодушия, о котором боялся спросить; он угадал ответ тогда еще, когда доктор только что намекнул ему о своих опасениях. Он тогда опомнился и стал догадываться, что, ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли бы повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не представил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества, что домашний ее мир был не что иное, как крепость, благодаря методе его неприступная для соблазна, но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули и против всякого законного проявления чувства...
     Методичность и сухость его отношений к ней простерлись без его ведома и воли до холодной и тонкой тирании, и над чем? над сердцем женщины! За эту тиранию он платил ей богатством, роскошью, всеми наружными и сообразными с его образом мыслей условиями счастья, - ошибка ужасная, тем более ужасная, что она сделана была не от незнания, не от грубого понятия его о сердце - он знал его, - а от небрежности, от эгоизма! Он забывал, что она не служила, не играла в карты, что у ней не было завода, что отличный стол и лучшее вино почти не имеют цены в глазах женщины, а между тем он заставлял ее жить этою жизнью.
     Петр Иваныч был добр; и если не по любви к жене, то по чувству справедливости он дал бы бог знает что, чтоб поправить зло; но как поправить? Не одну ночь провел он без сна с тех пор, как доктор сообщил ему свои опасения насчет здоровья жены, стараясь отыскать средства, примирить ее сердце с настоящим ее положением и восстановить угасающие силы. И теперь, стоя у камина, он размышлял о том же. Ему пришло в голову, что, может быть, в ней уже таится зародыш опасной болезни, что она убита бесцветной и пустой жизнью...
     Холодный пот выступал у него на лбу. Он терялся в средствах, чувствуя, что для изобретения их нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к ее ногам, с любовью заключить ее в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для нее, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания - была она, что его методический образ поведения с ней внушен был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой ее сердце... Он понимал, что такие слова были бы действием гальванизма на труп, что она вдруг процвела бы здоровьем, счастьем, и на воды не понадобилось бы ехать.
     Но сказать и доказать - две вещи разные. Чтоб доказать это, надо точно иметь страсть. А порывшись в душе своей, Петр Иваныч не нашел там и следа страсти. Он чувствовал только, что жена была необходима ему, - это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни, необходима по привычке. Он, пожалуй, непрочь бы притвориться, сыграть роль любовника, как ни смешно в пятьдесят лет вдруг заговорить языком страсти; но обманешь ли женщину страстью, когда ее нет? Достанет ли потом столько героизма и уменья, чтоб дотянуть на плечах эту роль до той черты, за которой умолкают требования сердца? И не убьет ли ее окончательно оскорбленная гордость, когда она заметит, что то, что несколько лет назад было бы волшебным напитком для нее, подносится ей теперь как лекарство? Нет, он по-своему отчетливо взвесил и обсудил этот поздний шаг и не решился на него. Он думал сделать, может быть, то же, но иначе, так, как это теперь было нужно и возможно. У него уже три месяца шевелилась мысль, которая прежде показалась бы ему нелепостью, а теперь - другое дело! Он берег ее на случай крайности: крайность настала, и он решился исполнить свой план.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ]

/ Полные произведения / Гончаров И.А. / Обыкновенная история


Смотрите также по произведению "Обыкновенная история":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis