Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Критика / Достоевский Ф.М. / Разное / Погибшие и погибающие

Погибшие и погибающие [2/5]

  Скачать критическую статью

    Автор статьи: Писарев Д.И.

    О невероятном изобилии насекомых Достоевский и Помяловский сообщают одинаково любопытные сведения. "Блохи, - говорит Достоевский, - кишат мириадами. Они водятся у нас и зимой, и в весьма достаточном количестве, но, начиная с весны, разводятся в таких размерах, о которых я хоть и слыхивал прежде, но, не испытав на деле, не хотел верить. И чем дальше к лету, тем злее и злее они становятся. Правда, к блохам можно привыкнуть, я сам испытал это, но все-таки это тяжело достается. До того, бывало, измучают, что лежишь, наконец, словно в лихорадочном жару и сам чувствуешь, что не спишь, а только бредишь" (II, 112).
     "Этих насекомых (вшей), - говорит Помяловский, - было огромное количество в бурсе. Не поверят, что один ученик был почти съеден ими; он служил каким-то огромным гнездом для паразитов; целые стада на виду ходили в его нестриженой и нечесаной голове; когда однажды сняли с него рубашку и вынесли ее на снег, то снег зачернелся от них. Вообще неопрятность бурсы была поразительна; золотуха, чесотка и грязь ели тело бурсака" (стр. 18).
     IV.
     Теперь декорации обрисованы; надо познакомиться с физиономиями и характерами действующих лиц. Так как мы заметили поразительное сходство в тех условиях, которыми обставлено существование бурсаков и арестантов, то нужно ожидать уже заранее, что обнаружится сходство и в тех нравственных последствиях, которые развиваются из данных условий.
     Гнет, обязательная работа, лишения и грязь - вот те неудобства, которые в большей или меньшей степени отравляют собою существование арестантов и бурсаков. Что же из этого должно получиться? И в каких формах должно здесь выразиться то неистребимое чувство самосохранения, которое везде и всегда является самым сильным двигателем отдельных личностей и целых обществ?
     Представьте себе, что в одну тесную кучу собрано несколько десятков людей, которых насильно держат впроголодь и которым не дают вообще самых необходимых принадлежностей материального благосостояния. При этом этих людей занимают с утра до вечера такими работами, от которых нисколько не может улучшиться их невыносимое положение. Спрашивается, о чем должны думать эти люди и что они должны чувствовать? Отвечать, кажется, не трудно. Они должны думать о том, нельзя ли каким-нибудь образом промыслить себе какой-нибудь лакомый кусок, или беремя дров для печки, или вообще такую штуку, которая в данную минуту доставила бы мимолетное облегчение организму, измученному различными лишениями. Все помыслы и все желания должны быть постоянно устремлены туда, куда указывают неудовлетворенные потребности организма. Осуществление этих естественных и неизбежных желаний до крайности затруднительно. Ему постоянно мешают те люди, которые наблюдают за неуклонным выполнением обязательных работ. Отсюда, разумеется, должна развиться глухая, но ожесточенная борьба между наблюдателями и работниками. Отсюда рождаются между теми и другими взаимная ненависть и взаимное недоверие. Наблюдатели действуют открытой силой; работники, как люди подначальные, поднимаются на разные хитрости; заметив эти хитрости, наблюдатели стараются их проникнуть и разрушить; для этого пускается в ход шпионство, более или менее утонченное и замысловатое. Словом, свирепствует война во всех своих видоизменениях и со всеми своими неизбежными нравственными последствиями.
     Но все это - только одна сторона дела. Прежде всего надо, конечно, обмануть наблюдателей, увернуться на несколько времени из-под их надзора, сбросить с плеч тяжесть обязательной работы, но затем, своротив с дороги это препятствие, надо еще предпринять что-нибудь такое, вследствие чего получились бы продукты, соответствующие потребностям истомленного организма. Словом, надо выработать или похитить. Последний способ приобретения, конечно, не одобряется ни сводом законов, ни учением моралистов, ни даже общепринятыми житейскими обычаями. К сожалению, надо сознаться, что организм, принужденный бороться с обществом за свое собственное существование, становится обыкновенно вне всяких законов и обычаев. Органическая потребность, долго не находящая себе удовлетворения, доводит желание до такой крайней степени напряжения, что, наконец, для желающего субъекта все средства становятся безразличными, лишь бы только они вели к предположенной цели. Все фанатики, как бы ни были противоположны их стремления, сходны между собою по своей неразборчивости в средствах, а фанатизм - не что иное, как любовь к какой-нибудь идее, дошедшей до степени непреодолимой органической потребности. Поэтому можно сказать наверное, что человек, измученный голодом и холодом, будет для удовлетворения своих потребностей работать и воровать, смотря по тому, который из этих двух промыслов окажется для него более сподручным и производительным. С особенным наслаждением он будет воровать у тех людей, которые заставляют его голодать и терпеть холод; здесь воровство будет ему казаться только необходимым восстановлением нарушенной справедливости; легко может случиться, что и другие люди, не причастные к этому воровству, произнесут об нем почти такое же суждение. Что бы вы сказали, например, если бы голодные бурсаки пошли воровать хлеб у того эконома, который выдает им за обедом по два ломтя? Быть может, вы сказали бы, что поступок бурсаков, по внешней форме своей, конечно, неправилен, но что настоящим вором в этом деле оказывается эконом, хотя он и не пускает в ход неприличных воровских приемов. Впрочем, я, по доброте души моей, не советую вам отваживаться на такие рискованные умствования. Я предупреждаю вас, что этот путь очень скользок и опасен. Чтобы не съехать по этому пути в неведомую вам глубину мучительных социальных вопросов, держитесь крепко, держитесь руками и зубами за внешнюю форму человеческих поступков. В данном случае немедленно приговаривайте к розгам и к исключению тех бурсаков, которые посягнули на казенный хлеб, и так же немедленно приглашайте к себе в дом, как знакомого и друга, того искусного эконома, который из казенного хлеба умеет выкраивать шелковые платья для своей супруги и для своих дочерей.
     Кто усвоил себе техническую сторону хищничества и кто при этом постоянно голодает и зябнет, тот непременно постарается развернуть свои таланты во всей их обширности и никак не захочет ограничивать их приложение узкой сферой казенного буфета. Кто начал свое поприще с набегов на казенные дрова и на казенный хлеб, тот пойдет дальше, если только нужда будет угнетать его по-прежнему. Привычка и уменье красть ставят человека в разрез с законами и обычаями; попавши раз в это оппозиционное положение, человеку трудно остановиться; если он оправдал в своих собственных глазах кражу хлеба у эконома, то он сумеет оправдать кражу съестных припасов в мелочной лавчонке; основная причина воровства, голод, продолжает существовать и подавляет очень легко робкие возражения совестливости, деликатности и справедливости. Лавочник, конечно, нисколько не виноват в том, что бурсака дурно кормят; но ведь и сам бурсак в этом также нисколько не виноват; на него наваливают мучения голода ни за что ни про что; с ним самим поступают несправедливо, и это он чувствует; поэтому он и старается перебросить на первого встречного, хоть, например, на лавочника, часть той подавляющей тяжести, которую он, бурсак, несет совершенно безвинно, по воле благодетельного начальства. Приучившись красть съестное, бурсак сообразит без особенного труда, что посредством обмена всевозможные предметы могут быть превращены в булки и в калачи. Тогда начнется сплошное похищение всего, что имеет какую-нибудь меновую ценность. Постоянное упражнение в хищничестве разовьет в данном субъекте именно те качества и способности, которые совершенно неуместны в благоустроенном обществе. Чрезмерное развитие этих противообщественных способностей и наклонностей задушит всякое расположение к правильному и спокойному труду. Данный субъект пустится обирать всех, своих и чужих, начальников, соседей и даже товарищей. Наконец, он попадается; его отпорют и выключат; он очутится на улице без аттестата, без ремесла, с пустым желудком и с очень замечательными хищническими инстинктами и способностями.
     Живи такой субъект в XVI столетии, он отправился бы в Запорожскую сечь и сделался бы лучшим украшением тамошнего казачества. Но так как в наше прозаическое время казацкие подвиги строго запрещены уголовными законами, то предприимчивый юноша по выходе из бурсы не превратится в знаменитого героя и будет тихо и скромно заниматься мазурничеством до тех пор, пока его беззакония не переполнят меры полицейского долготерпения. Когда же, несмотря на его похвальную склонность, его возрастающая слава обратит на себя внимание местного начальства, тогда его препроводят, для дальнейшего усовершенствования в науках, в один из многих мертвых домов, находящихся в европейской или азиатской России. Мертвый дом не испугает нашего юношу, который в своем новом жилище увидит знакомые картины, способные освежить в его памяти дни его печального отрочества. Если юноша окажется способным окинуть все свое прошедшее общим философским взглядом, то он, вероятно, сообразит, что мертвый дом составляет для него естественное продолжение и логический результат бурсы.
    
    
     V.
     В предыдущей главе была проведена та мысль, что еще очень недавно бурса систематически направляла некоторых из своих питомцев к мертвому дому. В подкрепление этой мысли я, правда, не могу привести никаких статистических фактов, потому что подобные факты еще не собраны: мы решительно не знаем, из каких элементов слагается население наших мертвых домов и как велико число бурсаков, погибших для общества, в сравнении с общим числом юношей, обучавшихся в былые годы в духовных училищах. Достоверные статистические цифры решили бы вопрос, но когда нет цифр, тогда следует принимать в соображение такие материалы, как "Очерки бурсы" Помяловского, которого до сих пор еще ни один бывший бурсак не решался уличать в искажении фактов или в ложности основного колорита. "Надобно заметить, - говорит Помяловский, - характеристическую черту бурсацкой морали: воровство считалось предосудительным только относительно товарищества. Были три сферы, которые, по нравственному отношению к ним бурсака, были совершенно отличны одна от другой. Первая сфера - товарищество, вторая - общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его; здесь воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было злости или мести: позволялось красть только съедобное; поэтому обокрасть лавочника, разносчика, сидельца уличного - ничего, а украсть, хоть бы на стороне, деньги, одежду и тому подобное - считалось и в самом товариществе мерзостью. Третья сфера - начальство: ученики гадили ему злорадостно и с местью. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь также понятно, отчего это в бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие кражи: вот откуда все эти сбондили, сляпсили, сперли, стибрили, объегорили и тому подобные" (стр. 83). Нельзя сказать, чтобы эти общепризнанные нравственные правила бурсы отличались особенной строгостью. Но любопытно заметить, что эта теория все-таки стоит выше той житейской практики, которую изображает сам же Помяловский.
     По теории, воровство относительно товарищества считается предосудительным. А на практике Аксютка обворовывает своих товарищей, пользуется между ними репутацией известного мазурика и в то же время не подвергается с их стороны никаким преследованиям; с ним обращаются, как с хорошим товарищем и лихим удальцом. Сам он постоянно весел, развязен и самодоволен, чего никак не могло бы быть, если бы все товарищество обращалось с ним, как с негодяем и отверженцем. А что бурсацкое товарищество действительно умеет преследовать те преступления, которые возбуждают его негодование, то это можно усмотреть из трагической истории фискала Семенова, выведенного на сцену в первом очерке Помяловского. Этого Семенова в один вечер избили, обокрали, высекли и, наконец, чуть-чуть не задушили дымом горящей ваты. К этому надо еще добавить, что с ним никто не говорил с той минуты, как его огласили фискалом. Сравнивая печальную судьбу фискала Семенова с постоянным ликованием вора Аксютки, я прихожу к тому заключению, что воровство в бурсе не считалось предосудительным даже относительно товарищества. Что Аксютка не ограничивался похищением съестных припасов - на это у Помяловского имеется также достаточное количество доказательств. Первый шаг Аксютки на глазах читателя состоит в том, что он крадет ночью у товарища волчью шубу, которая, при поголовной бурсацкой бедности, должна была считаться великой драгоценностью. Что такая покража совершилась - в этом нет еще ничего особенно удивительного и характерного. Подобные случаи возможны даже в самых приличных и благоустроенных заведениях, потому что в семье не без урода. Но замечательно то, что пропажа шубы осталась без всяких последствий: описавши воровскую проделку Аксютки, Помяловский уже не возвращается больше к этому предмету; шуба канула в воду, и на другой день в бурсацком товариществе об этом событии не было даже никакого разговора. Значит, приходится предположить, что подобные случаи очень нередки и что владелец украденной шубы, быть может, ждет только следующей ночи, чтобы наверстать свою потерю на ком-нибудь из своих беспечных товарищей. Если это предположение сколько-нибудь основательно, то бурсацкая этика, о которой говорит Помяловский, оказывается в совершенном разладе с фактами действительной бурсацкой жизни или по крайней мере не обнаруживает на эти факты никакого регулирующего влияния. Мне кажется, настоящая бурсацкая этика состоит только в том, что некоторыми воровскими подвигами можно хвастаться во всеуслышание, а другие следует покрывать благоразумным молчанием.
     Оно и понятно. Если вы обокрали вашего товарища, то не можете же вы в его присутствии рассказать вашу проделку, за которую оскорбленный собственник может тотчас же вступить с вами в рукопашный бой. Что же касается до общественного мнения бурсы, то оно, по-видимому, относится совершенно равнодушно ко всяким неправильным передвижениям собственности, где бы они ни совершались и в каких бы формах они ни обнаруживались. Тебя обокрали, - говорит общество, - ты сам и ведайся с вором, сам разыскивай его, сам отнимай у него твою собственность и сам наказывай его за нарушение твоего спокойствия. Если же у тебя на все это не хватит уменья и силы, если вор вторично одурачит тебя или намнет тебе же бока, то нам, посторонним зрителям, до этого не будет никакого дела, и мы сами очень добродушно будем смеяться над твоей неловкостью и над твоим бессилием.
     Так рассуждают обыкновенно все первобытные общества, и было бы очень удивительно, если бы бурса рассуждала иначе. Помяловский рассказывает, что некоторые бурсаки умилостивляли и задабривали подарками знаменитого вора Аксютку, чтобы он пощадил их достояние. Вот видите! А почему же те же бурсаки и не думали умилостивлять и задобривать фискалов, несмотря на то, что фискал, находящийся в союзе с начальством, гораздо опаснее вора, которого начальство, разумеется, не станет поддерживать? Потому что в борьбе с фискалом каждая отдельная личность чувствовала за собою единодушную, горячую и энергическую поддержку всего бурсацкого общества; фискал был всегда одиноким явлением, поразительной аномалией, гнусным уродом, которого безобразие бросалось в глаза всему окружающему обществу; почти каждый бурсак, положа руку на сердце, мог смело сказать, что он сам нисколько не фискал; поэтому всеобщее негодование против фискала было так неподдельно и неудержимо, что оно не допускало и мысли о каких бы то ни было компромиссах с преступником. С вором, напротив того, каждому надо было бороться один на один; публика в воровском поступке видела преимущественно его изящную сторону; публика любовалась отвагой и хитростью похитителя; почти каждый бурсак, положа руку на сердце, должен был признаться, что он также способен учинить похищение; поэтому союз всего общества против вора был невозможен, и знаменитый вор в бурсацком мире мог играть роль грозного божества, умилостивляемого посильными жертвоприношениями.
     В мертвом доме умилостивлений не было, но воровство процветало, и так как арестанты отгорожены от внешнего мира крепкими стенами и частоколом, то это воровство имело совершенно междоусобный характер. Ворон очень смело выклевывал глаза ворону, или, говоря по-французски: "Les loups se mangeaient entre eux" (волки ели друг друга).
     "Вообще, - говорит Достоевский, - все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком для хранения казенных вещей. Это позволялось, но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие там были искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл библию, единственную книгу, которую позволялось иметь в каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал" (I, 28).
     Кроме воровства, в мертвом доме и бурсе процветало с беспримерной силой ростовщичество. "Некоторые, - говорит Достоевский, - с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся или разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало, что принимались под заклад даже казенные смотровые вещи, как то: казенное белье, сапожный товар и проч., - вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент" (I, 28).
     В том же томе на стр. 191 Достоевский дает нам понятие о величине каторжного процента. Острожный ювелир и ростовщик, Исай Фомич Бумштейн, под залог каких-то старых штанов и подверток дает взаймы другому арестанту семь копеек с тем, чтобы тот через месяц заплатил ему десять копеек. Три копейки на семь копеек - это значит 43 процента в месяц. В год получится, стало быть, 516 процентов, то есть капитал увеличится с лишком в шесть раз. Это очень недурно, но в сравнении с бурсацкими процентами это умеренно. Бурсаки и в этом отношении умудрились перещеголять каторжников. "Рост в училище, - говорит Помяловский, - при нелепом его педагогическом устройстве, был бессовестен, нагл и жесток. В таких размерах он нигде и никогда не был и не будет. Вовсе не редкость, а напротив, норма, когда десять копеек, взятые на недельный срок, оплачивались пятнадцатью копейками, то есть по общепринятому займу на год это выйдет двадцать пять (вернее, двадцать шесть) раз капитал на капитал" (стр. 14). На стр. 216 и 217 мы видим сделку между Карасем и Тавлею. Карась в среду просит у Тавли пять копеек. Тавля к воскресенью требует семь копеек. Но Карась оставлен без отпуска и поэтому желает уплатить долг не в ближайшее, а в следующее воскресенье. "Тогда десять", - говорит Тавля. И так капитал удваивается в одиннадцать дней.
     Ростовщичество поддерживалось в бурсе взяточничеством, которое в свою очередь было порождено остроумной выдумкой начальства, создавших из старших учеников целую систему контроля над младшими. Один из этих старших учеников, цензор, должен был смотреть за поведением своего класса; другие, авдиторы, выслушивали уроки и ставили ученикам баллы, на основании которых учитель производил надлежащие вразумления; третьи, секундаторы, были сами орудиями этих вразумлений; на их попечении находились розги, и они же сами, по приказанию учителя, секли своих ленивых или шаловливых товарищей. Эти сановники занимались своим делом методически и с любовью. "У печки, - говорит Помяловский, - секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища" (стр. 27). Все эти владыки, цензора, авдиторы и секундаторы держались на одинаковом продовольствии с остальными бурсаками: все они голодали, а между тем им была дана власть над массами; цензора и авдиторы могли во всякую данную минуту подвести любого из своих товарищей под розги, а секундатор мог сечь бережно или во всю ивановскую; каждый из этих властителей понимал свою силу и давал ее чувствовать тем подчиненным, которые осмеливались сомневаться в ее сокрушительности. Подчиненные принуждены были подольщаться к сановникам и откупаться от их взысканий деньгами и различными приношениями. "Цензора, авдиторы, старшие и секундаторы, - говорит Помяловский, - получили полную возможность делать что угодно. Цензор был чем-то вроде царька в своем царстве, авдиторы составляли придворный штат, а второкурсные (оставшиеся в классе на второе двухлетие) - аристократию" (стр. 13). "Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимый взяточник, драл с подчиненных деньгами, булками, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик"... "Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки; не дать - беда, а денег нет; вот и идет первокурсный к своему же товарищу, но ростовщику; понятно, что в этом случае он заранее согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком, либо всегдашней возможностью нагадить должнику, потому что рисковали на рост только второкурсники" (стр. 14).
     Этого источника деморализации в мертвом доме не было; арестанты могли обворовывать друг друга, но взяточничество было для них невозможно, потому что ни один из них не мог подводить своих товарищей под наказания. Когда арестант занимал у ростовщика, то он тратил эти деньги на свои собственные надобности или удовольствия, а не на то, чтобы отвратить от своей спины карающую десницу, вооруженную прежестокими розгачами. Поэтому, вероятно, каторжный процент был впятеро ниже бурсацкого. Неимоверная высота последнего объясняется преимущественно тем страхом, под влиянием которого находился ученик в то время, когда он обращался к ростовщику.
     Обирая своих подчиненных, классные сановники в то же время и развращали их, приучая их к самому безответному раболепству и подвергая их самым возмутительным унижениям. "Пошлая, гнилая и развратная натура Тавли, - говорит Помяловский, - проявилась вся при деспотизме второкурсия. Он жил барином, никого знать не хотел, ему писались записки и вокабулы, по которым он учился; сам не встанет для того, чтобы напиться воды, а кричит: "Эй, Катька, пить!" Подавдиторные чесали ему пятки, а не то велит взять перочинный нож и скоблить ему между волосами в голове, очищая эту поганую голову от перхоти, которая почему-то называлась плотью, заставлял говорить ему сказки, да непременно страшные (проявление эстетического чувства!), а не страшно, так отдует (проявление критической разборчивости!); да и чем только, при глубоком разврате Тавли, не служили для него подавдиторные?" (стр. 15). В последних словах заключается довольно ясный намек на - как бы выразиться поутонченнее? - на сократическую любовь...
    
    
     VI.
     Человеческая природа до такой степени богата, сильна и эластична, что она может сохранять свою свежесть и свою красоту посреди самого гнетущего безобразия окружающей обстановки. Чистые и светлые личности, подобные Добролюбову и Помяловскому, выходят иногда из бурсы; такие же личности проходят иногда, не загрязнившись, через мертвый дом. Но и в бурсе и в мертвом доме на одного устоявшего приходится всегда по нескольку десятков погибших, развращенных, расслабленных, растерявших здоровье, энергию и умственные способности. Устоять против бурсы, должно быть, во всяком случае гораздо труднее, чем удержаться невредимым в мертвом доме. В бурсу поступают малолетние ребята, которых силы и способности, как бы они ни были велики и блистательны, могут быть направлены и в хорошую и в дурную сторону, и на полезный труд, и на подлое надувательство, смотря по тому, каким влияниям подчиняются формирующийся характер и развивающийся ум. В мертвый дом, напротив того, попадают обыкновенно взрослые люди, которые или окончательно испорчены жизнью или уже до такой степени закалены в борьбе с враждебными обстоятельствами, что никакие посторонние влияния не покачнут их убеждений ни вправо, ни влево. Первых уже нечего портить, а вторых испортить невозможно. К этим двум крайним разрядам надо, впрочем, прибавить третий, очень многочисленный разряд людей, попавших на каторгу случайно, за какое-нибудь такое преступление, в котором нельзя подметить ни радикальной испорченности, ни фантастической любви к непозволительной идее. К этому третьему разряду принадлежат преимущественно убийцы, потому что убийство очень часто обусловливается такими страстями и порывами, которые во всякую данную минуту могут разыграться в самом спокойном и кротком человеке... В этом третьем разряде могут попадаться люди самых разнообразных характеров, между прочим и такие, которые, без какой-нибудь несчастной случайности, без какого-нибудь совершенно непредвидимого и неотвратимого стечения обстоятельств, прожили бы непременно до глубокой старости по всем правилам строжайшего благочиния. Разнообразию характеров соответствует в мертвом доме бесконечное разнообразие той жизни, которую вели его обитатели раньше своего соединения под гостеприимной кровлей острога.
     При таком разнообразии стремлений, понятий, воспоминаний и надежд у взрослых людей, собранных в острог со всех концов России и расположенных заранее подозревать друг в друге отъявленных мерзавцев, - не может проявляться особенно сильная наклонность к взаимному сближению. Корпоративный дух в остроге должен быть очень слаб. Яркие и крепкие личности должны, конечно, подчинять своему влиянию людей бесцветных и ничтожных так точно, как это делается само собою во всяком обществе; но в мертвом доме не должно существовать такой силы, которая пригоняла бы к одному идеалу и шлифовала бы на один образец все индивидуальные умы и характеры. Острожное общество так рыхло и рассыпчато, в нем так мало однородности и компактности, что оно, как общество, не может подчинить своих членов никаким общеобязательным законам, запрещениям или предписаниям. Это полное бессилие общества особенно ярко выражается в том обстоятельстве, что это общество даже не пробует защищать себя против своих собственных изменников и шпионов. Во II томе своих "Записок", стр. 150-168, Достоевский рассказывает, каким образом арестанты заявляли претензию, то есть жаловались плац-майору на дурное качество пищи. Большинство сговорилось между собою, выстроилось на острожном дворе и через унтер-офицера послало доложить майору, что "желает говорить и лично просить его насчет некоторых пунктов". Майор приехал и тотчас начал ругаться; арестанты не произнесли ни одного слова, и претензия расстроилась, потому что многие струсили и объявили себя довольными. Кроме того, несколько человек во время претензии оставались в кухне и не хотели принимать в общей демонстрации никакого участия. Когда все дело кончилось и когда майор перепорол тех людей, которых ему угодно было считать зачинщиками, тогда арестанты не обнаружили никакого неудовольствия ни против тех, которые сидели в кухне, ни против тех, которые первые объявили себя довольными и расстроили общее предприятие. Явная измена, подводившая под розги смелых и стойких товарищей, осталась таким образом совершенно безнаказанной. Это обстоятельство очень удивляет автора "Записок", потому что автор совершенно ошибочно применяет к мертвому дому те понятия о товариществе, которые мы обыкновенно выносим с собою в жизнь из учебных заведений. Но эти понятия к населению мертвого дома совершенно неприменимы. Где существует хоть какое-нибудь товарищество, там непременно должны существовать ненависть и презрение к фискальству. Без этого условия товарищество немыслимо, и солидарность между отдельными личностями невозможна. А в мертвом доме не было ничего похожего на преследование доносчиков. "Что же касается вообще доносчиков, - говорит Достоевский, - то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если бы вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли" (I, 68).
     Не может быть, чтобы то лицо, которое само страдает от доноса, не чувствовало ненависти против доносчика. Это было бы совершенно неестественно. Боль всегда вызывает злобу против причины боли. Но тут-то именно и обнаруживается разница между товариществом и таким обществом, в котором нет солидарности. В товариществе боль одного лица отражается на всех остальных; все заступаются за одного, и один должен действовать, как все; доносчик оказывается общим врагом, и с ним не смеют водить дружбу даже те люди, которым его поступок не внушает особенно сильного отвращения. В таком обществе, как население мертвого дома, дело идет совсем иначе: тут всякий злится и мстит собственными средствами только за свои собственные обиды. Очень может быть, что многие презирают и ненавидят доносчика, но эти чувства обнаруживаются врассыпную, урывками, так что выражения этих чувств сливаются с общим потоком ругательств, беспрестанно оглашающих собою различные обители мертвого дома. Из того, что доносчиков не преследуют, никак нельзя выводить то заключение, что все арестанты - подлецы, способные сами, при первом удобном случае, превратиться в фискалов. Ничуть не бывало. Терпимость в отношении к доносчикам доказывает только, что между арестантами нет единодушия и взаимного доверия. Каждый держит себя обиняком и думает про себя: это не мое дело. Сунусь я один ругать или бить доносчика, а вдруг меня никто не поддержит, и останусь я в дураках; надо мною же все будут смеяться, да и шпион нагадит мне по-своему.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ]

/ Критика / Достоевский Ф.М. / Разное / Погибшие и погибающие


Смотрите также по разным произведениям Достоевского:


2003-2019 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis