Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Критика / Достоевский Ф.М. / Бедные люди / Забитые люди

Забитые люди [2/5]

  Скачать критическую статью

    Автор статьи: Добролюбов Н.А.

    Зато он, первый раз во все эти полгода, ляжет спать спокойно, с облегченным сердцем: оно уже не будет болеть за Наташу. Он не будет просыпаться во сне и с тоскою думать: "Как-то она? что-то она? чем это кончится? чем устроится?" Теперь все хорошо, и на другой же день он почувствует совсем невольно, без всякого расчета, что, слава богу, он уже не должник; теперь все устроилось, и она уже все получила, что он даже больше ей отдал, чем сама она думала; он отдаст ей всю свою будущность, и должна же она оценить это, тогда как до сих пор он должен был ценить все, чем жертвовала ему Наташа. Вот и легче на душе и дышится свободнее, и так невольно это все подумается, так без расчету, с таким добрым, теплым чувством! А вы смотрите да про себя думаете: "Это все хорошо: несколько дней пройдет, и с ним случится то же самое, что бывает со всеми влюбленными скоро после свадьбы; препятствий нет, все достигнуто, и любовь сама собою охладевает; там наступает скука; там захочется нового; жизнь не любит покоя: сердцу хочется жить.
     А тут как нарочно новая любовь еще прежде началась; она уже есть, и изобретать ее не надобно".
     -- Романы, романы,-- произнес князь вполголоса, как будто про себя,-- уединение, мечтательность и чтение романов.
     -- Да, на этой-то новой любви вы все и основали,-- продолжала Наташа, не слыхав и не обратив внимания на слова князя, вся в лихорадочном жару и все более и более увлекаясь,-- и какие шансы для этой новой любви! Ведь она началась еще тогда, когда он еще не узнал всех совершенств этой девушки! В ту самую минуту, когда он в тот вечер открывается этой девушке, что он не может ее любить, потому что долг и другая любовь запрещают ему это,-- эта девушка вдруг выказывает перед ним столько благородства, столько сочувствия к нему и к своей сопернице, столько сердечного прощения, что он, хоть и верил в ее красоту, но и не думал до этого мгновения, чтобы она была так прекрасна! Он и ко мне тогда приехал,-- только и говорил что о ней; она слишком сильно поразила его. Да он назавтра же непременно должен был почувствовать неотразимую потребность увидеть опять это прекрасное существо, хоть из одной только благодарности. Да и почему ж к ней не ехать? Ведь та, прежняя, уже не страдает, судьба ее решена, ведь той целый век отдается, а тут одна какая-нибудь минутка... И что за неблагодарная была бы эта Наташа, если б она ревновала даже к этой минутке? И вот незаметно отнимается у этой Наташи, вместо минуты, день, другой, третий... А между тем в это время девушка высказывается перед ним в совершенно неожиданном, новом и своеобразном виде; она такая благородная энтузиастка, и в то же время она такой наивный ребенок, и в этом так сходна с ним характером. Они клянутся друг другу в дружбе, в братстве, неразлучности на всю жизнь. Правда, они с любовью говорят между собой и о Наташе, но они хотят жить втроем, всегда. "В какие-нибудь пять-шесть часов разговора" вся душа его открывается для новых ощущений, и сердце его отдается все... Тут еще новые идеи, и причина их опять Катя. Он еще, может быть, не сейчас начинает сравнивать, думаете вы, но это неминуемо. Придет это время; он сравнит свою прежнюю любовь с своими новыми, свежими ощущениями; там все знакомое, всегдашнее; там так серьезны, требовательны; там его ревнуют, бранят; там слезы... А если и начинают с ним шалить, играть, то как будто не с ровней, а с ребенком... а главное: все такое прежнее, известное...
    
     Силлогизмы Наташи поразительно верны, как будто она им в семинарии обучалась. Психологическая проницательность ее удивительна, постройка речи сделала бы честь любому оратору, даже из древних. Но, согласитесь, ведь очень приметно, что Наташа говорит слогом г. Достоевского? И слог этот усвоен большею частью действующих лиц.
     Надо еще заметить, что г. Достоевский (как весьма многие, впрочем, из наших литераторов) любит возвращаться к одним и тем же лицам по нескольку раз и пробовать с разных сторон те же характеры и положения. У него есть несколько любимых типов, например, тип рано развившегося, болезненного, самолюбивого ребенка,-- и вот он возвращается к нему и в Неточке, и в Маленьком герое, и теперь в Нелли... Характер Нелли -- тот же, что характер Кати в "Неточке", только обстановка их различна. Есть тип человека, от болезненного развития самолюбия и подозрительности доходящего до чрезвычайных уродств и даже до помешательства, и он дает нам г. Голядкина, музыканта Ефимова (в "Неточке".), Фому Фомича (в "Селе Степанчикове"). Есть тип циника, бездушного человека, лишь с энергией эгоизма и чувственности,-- он его намечает в Быкове (в "Бедных людях"), неудачно принимается за него в "Хозяйке", не оканчивает в Петре Александровиче (в "Неточке") и, наконец, теперь раскрывает вполне в князе Валковском (которого, кстати,-- даже, и зовут тоже Петром Александровичем). К этому есть еще у г. Достоевского идеал какой-то девушки, который ему никак не удается представить: Варенька Доброселова в "Бедных людях", Настенька в "Селе Степанчикове", Наташа в "Униженных и оскорбленных" -- все это очень умные и добрые девицы, очень похожие на автора по своим понятиям и по манере говорить, но, в сущности, очень бесцветные. Автор умеет поместить их в очень интересную обстановку, но это и все, что для них он делает. Надо признаться, что даже Варенька Доброселова интересует нас более своими несчастиями и теми рассказами, которые г. Достоевский сочинил за нее, нежели сама по себе, просто как поэтическое создание.
     Эта бедность и неопределенность образов, эта необходимость повторять самого себя, это неуменье обработать каждый характер даже настолько, чтобы сообщить ему соответственный способ внешнего выражения,-- все это, обнаруживая, с одной стороны, недостаток разнообразия в запасе наблюдений автора, с другой стороны, прямо говорит против художественной полноты и цельности его созданий... И думаете ли вы, любители эстетики, что можно было бы помочь г. Достоевскому или оказать услугу искусству, сделавши доскональный -- detaille et raisonne {детальный и обоснованный (франц.).-- Ред.} -- разбор художественных несовершенств и достоинств этого романиста? И неужели полагаете вы, что покамест литература имеет хоть малейшую возможность хоть издалека прислушиваться к общественным интересам и хоть неясным, кротким лепетом выразить свое к ним участие,-- неужели думаете вы возбудить в ком-нибудь интерес даже самыми блестящими эстетическими этюдами по поводу... ну, да просто так, a propos de bottes {ни то ни се (франц.).-- Ред.}, из-за появления новой драмы г. Потехина, нового отрывка г. Гончарова, нового романа г. Достоевского?.. Разве дождемся такого времени, когда литература опять разорвет уже решительно всякую (и теперь, правда, слишком слабую) связь с обществом и ограничена будет одними только собственными, домашними интересами, когда литераторы принуждены будут писать только о литераторах и только для литераторов,-- тогда, вероятно, с успехом будут повторяться и явления вроде мерзляковского разбора "Россиады" или вроде прекрасной статьи г. Боткина о Фете 11. Но пока литература (то есть, собственно, изящная), не достигая действительно художественного значения, имеет по крайней мере практический смысл, дозвольте же придать несколько практический характер и самой критике.
     Г. Достоевский, вероятно, не будет на меня сетовать, что я объявляю его роман, так сказать, "ниже эстетической критики". Я ведь имел в виду вообще современную нашу литературу и если проверил свою мысль несколькими беглыми замечаниями о его романе, так это потому, что он мне попался под руку. А если бы взять другие из творений, имевших у нас успех в последние годы, так многие из них оказались бы, может быть, еще более несостоятельными. Г. Достоевский по крайней мере,-- как нам кажется, судя по некоторым местам его сочинений,-- не имеет таких претензий, не придает себе такой важности, как другие. Он изобразил некоторые свои литературные отношения в записсках Ивана Петровича: я не считаю нескромным сказать это, потому что сам автор явно не хотел скрываться. Он с такими подробностями рассказывает там содержание "Бедных людей" как первой повести Ивана Петровича,-- что нет возможности ошибиться. Так тут-то он, между прочим, сознается, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи; называет себя почтовою клячею в литературе; смеется над критиком, уверявшим, что от его сочинений пахнет потом и что он их слишком обделывает {Такой именно отзыв был когда-то о г. Достоевском, и даже, если не ошибаюсь, в "Современнике" 12.}. Словом, г. Достоевский смотрит, по-видимому, на свои произведения, как мы все обыкновенные люди,-- не как на несокрушимый памятник для потомства, а просто -- как на журнальную работу. А уж известно, что такое журнальная работа: тут не до обработки, не до подробностей, не до строгости к себе в развитии мысли... Довольно того, что хоть кое-как успеешь бросить эту мысль на бумагу. Можно это сравнить вот с чем: вы поэт, в вас сейчас родилось чувство, вас поразило впечатление, которое вы можете изобразить великолепными стихами. У вас уже мелькают в голове образы, готово несколько стихов, несколько метких выражений... Но вам мешают, от вас требуют немедленного отчета в вашем впечатлении, у вас, наконец, вовсе отнимают возможность предаться влечению вашего чувства и приискать для него живые звуки. Делать нечего, вы берете карандаш и записную книжку и набрасываете шероховатой прозой остов того прекрасного стихотворения, которое уже слагалось у вас в голове. Так поступает постоянно, в течение всей своей карьеры, журнальный работник. Человек, конечно, все-таки виден,-- ведь и в остове стихотворения можно разобрать до некоторой степени, какого полета поэт мог написать его; уцелеют, пожалуй, и несколько удачных страниц, как внезапно сложившийся стих попадает в черновой набросок. Но в общем все это будет очень жалко. Одно лишь остается неизменным, при спешной ли работе, при многодумной ли проверке каждой страницы,-- это общий характер убеждений человека, его воззрений на жизнь, его симпатий и антипатий. От торопливости в работе можно делать частные ошибки, высказываться неясно или односторонне, впадать в мелкие противоречия и делать скачки, теряя нить строгих логических выводов. Но если бы кто противоречие общих убеждений и симпатий в своих сочинениях стал оправдывать спешностью работы, тот показал бы только что он не способен ни к каким убеждениям.
     И вот почему, если мы обратимся от отвлеченных эстетических рассуждений к идеям и положениям, развиваемым у известного автора, то найдем самое лучшее средство к уразумению сущности его таланта. Тут уже мерка наших требований изменяется: автор может ничего не дать искусству, не сделать шага в истории литературы собственно и все-таки быть замечательным для нас по господствующему направлению и смыслу своих произведений. Пусть он и не удовлетворяет художественным требованиям, пусть он иной раз и промахнется, и выразится нехорошо: мы уж на это не обращаем внимания, мы все-таки готовы толковать о нем много и долго, если только для общества важен почему-нибудь смысл его произведений. Есть, конечно, писатели, у которых ни для чего нет своего глаза, которые ни о чем не могут сказать своих слов; произведения таких господ -- сплошная, гладкая, большею частью удобочитаемая пошлость, вроде обыкновенных газетных фельетонов, повестей г. Толбина или князя Кугушева, или стихотворений гг. Грекова, Апухтина и т. п. Говорить о них, точно, нечего. Есть другие, у которых отразится в голове какая-нибудь мизерная, давно ходячая, односторонняя или фальшивая идейка, и они над нею трудятся: об этих можно иной раз и поговорить, смотря по удаче исполнения. Вот г. Колбасин, например, овладел идеею, что "все мужчины изменщики и истинной любви не понимают": он и написал на эту тему с полдюжины повестей из быта всех европейских наций. Если кому кажется, что г. Колбасин повествует превосходно, тот может, пожалуй, говорить и о г. Колбасине,-- как, мол, он хорошо проводит свою идею! У других писателей встречаются идеи не столько пошлые и маленькие, но зато более фальшивые. Вот, например, по миросозерцанию г. Писемского выходит, что русский человек ни в чем меры не знает,-- что ежели он не умирает с голоду, то пьянствует; если не под башмаком у жены, то колотит ее; если не видит себе ниоткуда ни пинка, ни плети, то бросается на всех, как зверь дикий; если взяток не берет, то норовит всякого в кандалы заковать за взятый гривенник. Ну, и об этом нужно поговорить, опять-таки если кому покажется, что в сочинениях г. Писемского идеи эти выходят уж очень убедительны.
     Но есть другого рода писатели, интересные совсем другим образом. Это те, у которых художественное чутье, хотя бы даже и слабое, направлено здраво, в которых не только верно отражаются явления жизни, но которым доступен более или менее и общий таинственный смысл ее. Такие писатели становятся замечательными художниками, если их восприимчивость многообъемлюща, если, жизнь открывается им не в отдельных только явлениях, а во всем своем стройном течении, если чутки они не к одной только внешней стороне явлений, но и к их внутренней связи и последовательности. Тогда они создают что-нибудь прочно остающееся в литературе и служат двигателями общественного сознания. Но и люди с более ограниченною восприимчивостью, с более слабым, только бы верным, чутьем, не проходят без следа и заслуживают внимания, если хоть одну черту разъяснили или даже только указали нам в этой жизни, которая у всех нас перед глазами, всех задевает собою и, однако же, так немногих наводит на серьезную думу, так немногими понимается.
    
    II
    
     В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или наконец даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе. "Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку",-- вот идеал, сложившийся в душе автора помимо всяких условных и парциальных воззрений, по-видимому, даже помимо его собственной воли и сознания, как-то a priori {независимо от опыта (лат.).-- Ред.}, как что-то составляющее часть его собственной натуры. И между тем, вступая в жизнь и оглядываясь вокруг себя, он видит, что искания человека сохранить свою личность, остаться самим собою, никогда не удаются, и кто из ищущих не успеет рано умереть в чахотке или другой изнурительной болезни, тот в результате доходит только -- или до ожесточения, нелюдимства, сумасшествия, или до простого, тихого отупения, заглушения в себе человеческой природы, до искреннего признания себя чем-то. гораздо ниже человека. Есть много таких, которые даже как будто родятся с этим последним сознанием, которых мысль о своем человеческом значении как будто никогда сроду не посещала. Это -- точно существа другого мира, точно в них ничего нет общего с остальным человечеством... Что за причина такого перерождения, такой аномалии в человеческих отношениях? Как это происходит? Какими существенными чертами отличаются подобные явления? К каким результатам ведут они? Вот вопросы, на которые естественным и необходимым образом наводят читателя произведения г. Достоевского. Правда, разрешения всех предложенных вопросов у него нет; но если бы он их решил, то, конечно, и не стал бы писать о них повести. Литературное произведение искреннее, а не заказное, только тогда и возможно, когда первая основа и крайнее решение взятого факта составляет еще вопрос, разгадка которого занимает самого автора. Но у сильных талантов самый акт творчества так проникается всею глубиною жизненной правды, что иногда из простой постановки фактов и отношений, сделанной художником, решение их вытекает само собой. У г. Достоевского не достало на это силы дарования, его рассказам нужны дополнения и комментарии. Но тем не менее вопрос у него поставлен, и никто из читателей не может сам избавиться от этого вопроса после прочтения его повестей. Самый тон каждой повести, мрачный, унылый, болезненный, так и вышибает из сердца раздражительный вопрос, так и подымает в вас какую-то нервную боль... Подобное впечатление очень не нравилось многим; один критик прямо обвинял г. Достоевского именно за мрачный колорит его повестей: критику, неизвестно почему, казалось, что русской литературе нужны рассказы веселенькие, грациозные, розовые 13. Желание его исполнилось скоро: после отзыва его о г. Достоевском (в начале 1849 г.) действительно русская литература вдалась в рассказы великосветской жизни, из нравов древней Аркадии, перенесенной в Костромскую губернию, из сферы супружеских неприятностей во все времена и у всех народов, из круга образованных молодых людей, очень много и неопределенно рассуждавших о возвышенных предметах... Много авторитетных имен (теперь -- увы! -- теряющих свое обаяние!) создалось в этот недолгий промежуток, до тех пор, пока опять не завладел общим вниманием новый род литературы -- обличительный. Прошел и этот род -- еще скорее, чем род щигровских Гамлетов, пошехонских пастушек и подмосковных графинь,-- и прошел не потому, чтобы представители его бедны были талантами, а потому, что с самого начала пошли они по ложной дороге. У одних по необходимости, вследствие внешних требований, а у других и наивно, простосердечно,-- миросозерцание явилось чрезвычайно узким и односторонним; в чиновнике так и видели только чиновника; в беде, происшедшей от взяточничества городничего, так и видели только следствие его взяточничества; всякого станового изображали, как конечную цепь и крайнюю исходную точку существующих порядков. "Быть или не быть благоденствию в России" -- это зависело от того, будет или не будет служить становым честный чиновник Фролов: на этой мысли была упас построена целая комедия, не без успеха игравшаяся на Александрийском театре 14. Никто, кажется, исключая г. Щедрина, не вздумал заглянуть в душу этих чиновников -- злодеев и взяточников -- да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь. Никто не приступил к рассказу об их подвигах с простою мыслью: "Бедный человек! Зачем же ты крадешь и грабишь? Ведь не родился же ты вором и грабителем, ведь не из особого же племени вышло, в самом деле, это так называемое крапивное семя"? Только у г. Щедрина и находим мы по местам подобные запросы, и зато он до сих пор остается не только выше всех своих сверстников по обличительной литературе, но и вообще выше многих из литераторов наших, увлекавших нашу публику рассказами с претензиею на широкое понимание жизни. Но нельзя не видеть, что и у г. Щедрина "обличение" перетягивает. Ни в одном из "Губернских очерков" его не нашли мы в такой степени живого, до боли сердечной прочувствованного отношения к бедному человечеству, как в его "Запутанном деле", напечатанном 12 лет тому назад. Видно, что тогда были другие годы, другие силы, другие идеалы. То было направление живое и действительное, направление истинно гуманическое, не сбитое и не расслабленное разными юридическими и экономическими сентенциями. Тогда к вопросу о том, отчего человек злится или ворует, относились так же, как и к вопросу, зачем он страдает и всего боится; с любовью и болью начинали приниматься за патологическое исследование подобных вопросов, и, если бы продолжалось это направление, оно, без сомнения, было бы плодотворнее всех, за ним последовавших. Ныне у нас решения просты: если люди воруют, значит -- полиция плохо делает свое дело; если взятки берутся, значит -- начальник колпак... и т. п. А тогда выходило иной раз: ворует человек оттого, что работы не нашел себе и с голоду умирал; взятки берет, чтоб пятнадцать душ семейства прокормить... Результаты, очень несходные в нравственном отношении: один будит в вас человеческое чувство и мужественную мысль, другой ведет вас в полицию и заставляет замирать на юридической форме.
     Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В "Бедных людях", написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал. Идеал этот не принадлежал ему исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, как "самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш" и т. п.,-- гуманический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо. Но эти привозные сентенции плохо тогда ладили с русской жизнью, и мало было людей, которые бы могли серьезно и глубоко ими проникнуться. Державин все воспевал ничтожество людей вообще и величие некоторых сановников в особенности; о правах же человеческих думал так мало, что умиленно восторгался тем, как ему --
    
    И знать, и мыслить позволяют!..15
    
     Про Карамзина, конечно, нечего и говорить: чтобы видеть, до какой степени сознание общих человеческих прав и интересов было ему чуждо, довольно перелистовать его "Письма русского путешественника", особенно из Франции. У Пушкина проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку, как человеку, но и то большею частию в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни. Он во всем видел только прекрасное и рисовал только поэтические стороны: прелесть роскошного пира, стройность колонн, идущих в битву, грандиозность падающей лавины, "благоухание словесного елея", пролившегося на него с какой-то "высоты духовной", и пр. и пр. Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманический элемент: в "Старосветских помещиках" выразился он уже очень ясно, но, как видно, важность его не вполне оценил тогда сам Гоголь: по крайней мере "Ревизор" обработан в этом отношении довольно слабо, что и подало повод некоторым называть всю комедию фарсом и все лица -- карикатурами. Но чем далее, тем сильнее выказывалась у Гоголя гуманическая сторона его таланта, и даже вопреки своей воле, в ожидании светлых и чистых идеалов, он все изображал своим могучим словом "бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни" 16. По этому-то пути направился и г. Достоевский.
     В разных видах и случаях представил нам г. Достоевский недостаток уважения человека к самому себе и недостаток уважения к человеку других людей. Кажется бы, дело простое,-- думается, когда читаешь эти повести,-- человек родился, значит, должен жить, значит, имеет право на существование; это естественное право должно иметь и естественные условия для своего поддержания, то есть средства жизни. А так как эта потребность средств есть потребность общая, то и удовлетворение ее должно быть одинаково общее, для всех, без подразделений, что вот, дескать, такие-то имеют право, а такие-то нет. Отрицать чье-нибудь право в этом случае значит отрицать самое право на жизнь. А если так, то в пределах естественных условий решительно всякий человек должен быть полным, самостоятельным человеком и, вступая в сложные комбинации общественных отношений, вносить туда вполне свою личность и, принимаясь за соответственную работу, хотя бы и самую ничтожную, тем не менее -- никак не скрадывать, не уничтожать и не заглушать свои прямые человеческие права и требования. Кажется, ясно. А между тем -- отчего же этот Макар Алексеевич Девушкин "прячется, скрывается, трепещет", беспрерывно стыдится за свою жизнь, "да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову" и единственное утешение находит в том, что он человек маленький, человек ничтожный? Отчего Горшков этот -- "жалкий, хилой такой: коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, робкий, боится всех, ходит стороночкой?" Отчего это отец Покровского, имеет такой вид, что "он чего-то как будто стыдится, что ему как будто самого себя совестно", и в разговорах с сыном -- "приподымается немного со стула, отвечает тихо, подобострастно, почти с благоговением"? А отчего г. Голядкин в мучительных и бесплодных попытках "быть в своем праве" и "идти своей дорогой" -- съеживается до последних уступок своего настоящего права и наконец, не выдержав в слабой голове своей идеи, что под его право все подкапываются, мешается в рассудке? Отчего также г. Прохарчин двадцать лет скряжничает и бедствует, все от мысли о необеспеченности и наконец от этой мысли захварывает и умирает? Отчего этот молодой чиновник Шумков считает себя извергом человечества и мешается на том, что его отдадут в солдаты за то, что он, увлекшись нежностями с невестою, не успел переписать к сроку порученной от его превосходительства бумаги, которая к тому же вовсе и не была срочною? Отчего маленькая Неточка так уничтожается перед Катей? Отчего Ростанев отрекается от своей воли перед Фомой Фомичом и считает себя решительно недостойным любви Настеньки, своей гувернантки, которую страстно любит? Отчего Наташа теряет свою волю и рассудок и Иван Петрович почтительно сторонится пред вертопрахом Алешею? Отчего старик Ихменев, перенося всевозможные мучения отцовской любви, не хочет простить свою дочь, чтоб не показать вида уступки князю и его сыну? Отчего маленькая Нелли так дико принимает одолжение Ивана Петровича и идет собирать милостыню, чтобы на собранные деньги купить ему разбитую ею чашку? Где причина всех этих диких, поразительно странных людских отношений? В чем корень этого непонятного разлада между тем, что должно бы быть по естественному, разумному, порядку, и тем, что оказывается на деле?
     Мы уже сказали, что прямого ответа на такие запросы не дает ни одно лицо, ни одна повесть г. Достоевского в отдельности. Чтобы найти ответ, мы должны группировать их и пояснять одни другими.
     Люди, которых человеческое достоинство оскорблено, являются нам у г. Достоевского в двух главных типах: кротком и ожесточенном. Первые не делают уже никакого протеста, склоняются под тяжестью своего положения и серьезно начинают уверять себя, что они -- нуль, ничего, и что если его превосходительство заговорит с ними, то они должны считать себя счастливыми и облагодетельствованными. Другие, напротив: видя, что их право, их законные требования, то, что им свято, с чем они в мир вошли,-- попирается и не признается, они хотят разорвать со всем окружающим, сделаться чуждыми всему, быть достаточными самим для себя и ни от кого в мире не попросить и не принять ни услуги, ни братского чувства, ни доброго взгляда. Само собою понятно, что им не удается выдерживать характер, и оттого они вечно недовольны собою, проклинают себя и других, задумывают самоубийство и т. п.
     Между этими двумя крайностями стоит еще разрядец людей, которых можно, пожалуй, отнести скорее к первому типу: это люди, потерявшие широкое сознание своего человеческого права, но заменившие его какою-нибудь узенькою фикциею условного права, утвердившиеся в этой фикции и бережно ее хранящие. При всяком случае, где подобные господа воображают, что их личное достоинство в опасности, они готовы повторять, например, что "я титулярный советник", "мне сам Василий Петрович руку подает", "меня штаб-офицерша Похлестова знает" и т. п. Это тоже люди трусливые, подозрительные, щепетильные, обидчивые донельзя и сами всех более несчастные своей обидчивостью.
     Кто наблюдал в нашем обществе над тем, что называется "мелким людом", тот знает, что кроткие и покорившиеся люди тоже иногда бывают обидчивыми и щепетильными. Это зависит от отношений: пред начальником отделения помощник столоначальника -- пас, смирился совершенно; но с другими помощниками он считает себя "в своем праве" и за это право держится ревниво и угрюмо. Последняя сторона развита г. Достоевским в "Двойнике", в котором много хороших мест погибло, к сожалению, в общей растянутости и неудачной фантастичности рассказа. Но мы покамест обратимся теперь к анализу первой черты -- совершенного смирения и тупого успокоения на своем положении, каково оно вышло.
     Кажется, тут бы и говорить не о чем: человек убедился, что он глуп, или безобразен, или манер не имеет,-- ну и ладно, и бросить эту материю... Что тут канитель-то тянуть! И еще ему же спокойнее: знает, что слеп, так и подсматривать нечего... Сиди да слушай, что другие скажут. И какой интерес -- описывать то, как слепой не видит?..
     Но вот в том-то и заслуга художника: он открывает, что слепой-то не совсем слеп; он находит в глупом-то человеке проблески самого ясного здравого смысла; в забитом, потерянном, обезличенном человеке он отыскивает и показывает нам живые, никогда незаглушимые стремления и потребности человеческой природы, вынимает в самой глубине души запрятанный протест личности против внешнего, насильственного давления и представляет его на наш суд и сочувствие. Такие открытия делает нам Гоголь в некоторых повестях своих; то же, только в несколько затейливой форме, находим мы в "Бедных людях" г. Достоевского и отчасти в других его повестях.
     Чиновник Девушкин, например, живет себе, дожил до седых волос, прослужил без малого тридцать лет тихо и скромно, ни о чем не задумываясь, ни на что не претендуя. "Что это вы пишете мне,-- объясняется он с Варенькой,-- про удобства, про покой и про разные разности? Маточка моя, я не брюзглив и не требователен, никогда лучше теперешнего не жил, так чего же на старости-то лет привередничать? Я сыт, одет, обут, да и куда нам затеи затевать! Не графского рода!.. Родитель был не из дворянского звания, и со всей-то семьей своей был беднее меня по доходу.-- Я не неженка!" И точно, он не неженка: квартиру занимает за перегородкой в кухне, платит за нее по два целковых и утешается тем, что он "ото всех особнячком, помаленьку живет, втихомолочку живет!"... "Сыт я",-- говорит, а за стол платит пять целковых в месяц; можно представить, какая тут сытость. Обут и одет он,-- тоже соответственно, но все повторяет: "Я не ропщу и доволен, жалованья достаточно, вот уже несколько лет достаточно". Относительно своего умственного состояния он тоже сознает, что он человек неученый, на медные деньги учился, и слога не имеет, и высоких материй понимать не может, а потому далеко и не лезет. С общественным своим положением он примирился отлично. Он дошел до таких выводов, успокоительных и резонных: "Всякое состояние определено всевышним на долю человеческую. Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником, такому-то повелевать, а такому-то повиноваться. Это уже по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим богом". Утвердившись в таких целительных мыслях, Макар Алексеич вместе с тем совершенно теряет всякую опору внутри себя, в собственном рассудке и высшею, единственною мерою своих достоинств считает уже не собственное сознание, а мнение начальства и формальные отношения. Достоинства свои он описывает таким образом: "Состою я уже около 30 лет на службе, служу безукоризненно, поведения трезвого, в беспорядках никогда не замечен. Как гражданин, считаю себя собственным сознанием моим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели. Уважаем начальством, и сами его превосходительство мною довольны (собственное-то сознание куда пошло!); и хотя еще они доселе не оказывали мне особенных знаков благорасположения, но я знаю, что они довольны". Далее Макар Алексеич опять показывает, как сильно его собственное сознание: я, говорит, "в больших проступках и продерзостях никогда не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия,-- в этом я никогда не замечен, этого не было; даже крестик выходил"... Как видите, крестик составляет в некотором роде базис философии Макара Алексеича и самый высший, последний аргумент его. Он не лишен и амбиции, но она удовлетворяется тоже довольно легко; он раз, например, выпил неосторожно, дебошу наделал, по его словам, и после того пишет к Вареньке, утешая ее: "Вы,-- говорит,-- обо мне не беспокойтесь; спешу вам объявить, что амбиция моя мне всего дороже, и уведомляю вас, что из начальства еще никто ничего не знает, да и не будет знать, так что они все будут питать ко мне уважение по-прежнему". Вообще Макар Алексеич до того дошел, что даже сапоги и шинель носит не для себя, а для других, в особенности же для его превосходительства; и чай пьет тоже больше для других, и все для других из амбиции. "По мне все равно, хоть бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить -- я перетерплю и все вынесу, мне ничего; человек-то я простой, маленький". Но "сапоги нужны для поддержки чести и доброго имени: в дырявых же сапогах и то и другое пропало". То есть как же пропало? А так, что "вдруг его превосходительство заметят и невзначай как-нибудь отнесутся на мой счет -- беда!.." К этому кодексу морали и житейской мудрости, выработавшемуся в голове Макара Алексеича, прибавьте умилительно-подловатое впечатление, оставшееся в нем от сцены, когда у него отлетела пуговица в присутствии генерала и генерал дал ему сто рублей и пожал руку. Сцена эта действительно превосходная, много раз была цитирована и потому, конечно, памятна читателям. А вот мысли о ней самого Макара Алексеича: "Клянусь вам,-- пишет он Вареньке,-- что как ни погибал я от скорби душевной, в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на все это, клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне; соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили. Этим поступком они мой дух воскресили, жизнь мне слаще навеки сделали, и я твердо уверен, что как я ни грешен пред всевышним, но молитва о счастии и благополучии его превосходительства дойдет до престола его!" В этих излияниях душевных вы видите доброту, чувствительность, благородство, если хотите -- даже утонченную деликатность Макара Алексеича; но согласитесь, что ведь вам жалко то унижение, в какое он ставит себя, и только сила сострадания прогоняет в вас то чувство отвращения, которое иначе невольно возбудилось бы в вас таким искажением человеческой природы... Забитый, тощий пес Улисса17, с воем и ласкою встречающий своего господина, неизмеримо ближе и равнее с ним, нежели этот чиновник с благодетельным его превосходительством. Полное отсутствие какого бы то ни было сознания о своем достоинстве, полное признание своего ничтожества, исключение себя из того рода существ, к которому равно принадлежат и Макар Алексеич, и его благодетель,-- вот что видите вы в излияниях его благодарности. А он между тем счастлив, сам счастлив собственным унижением, и в умилении молит бога простить ему "ропот и либеральные мысли", которые он позволял себе подчас "в прежнее грустное время..."


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ]

/ Критика / Достоевский Ф.М. / Бедные люди / Забитые люди


Смотрите также по произведению "Бедные люди":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis