Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Критика / Осоргин М. А. / Сивцев Вражек / Проза Михаила Осоргина

Проза Михаила Осоргина [2/2]

  Скачать критическую статью

    Автор статьи: Ранчин А. М.

    Вещи в их предметности, осязаемости и интимном родстве с хозяином — тема замечательного осоргинского рассказа «Вещи человека» (1927): «Умер обыкновенный человек.

    Он умер. И множество вещей и вещиц потеряло всякое значение: его чернильница, некрасивая и неудобная для всякого другого, футляр его очков, обшарпанный и с краю примятый, самые очки, только по его глазам, безделушки на столе, непонятные и незанятные (чертик с обломанным хвостом, медный рыцарь без щита и меча, стертая печатка), его кожаный портсигар, пряно протабашенный, его носовые платки с разными метками, целый набор воротников и галстуков, в том числе много неносимых и ненужных».

    Родство человека с его вещами, сопричастность вещей его душе, их одухотворенность его памятью для Осоргина настолько явственно, что после его смерти умирают и они: «Он стал первой вещью, ушедшей из привычного уюта. Он ушел совсем и навсегда, оставив на стене большой свой портрет, плоский, с остановившимся взглядом и надетой на лицо улыбкой — для других. Глаз, которыми он смотрел в себя, не было; души его не стало. Пока маленький храм его духа был нетронут,— человек жил в пачке писем, в трубке, в полужетоне с французской надписью, в огрызке карандаша. Теперь, когда вскрыты его смешные коробочки и перелистаны самые хранимые его письма,— он ушел в шелесте последней бумажки и стал только страшной вещью, за кладбищенской стеной, под увядшими венками.

    И было велико смятение его любимых вещей, согнанных с отведенных им мест, сваленных в кучу, обреченных на уход — сегодня ли, завтра ли. Осколки храма стали мусором.

    Много раньше, чем белая рука решила их дальнейшую участь,— еще живя в материи,— умерли в духе _в_е_щ_и_ _ч_е_л_о_в_е_к_а».

    Но в «Сивцевом Вражке» за ними сквозит вечность и стоят таинственные, невидимые силы, управляющие бытием. Их присутствием в повседневности являются аллегории (казалось бы, безнадежно архаичный тип образа, оставшийся в осьмнадцатом столетии), которые Осоргин вводит в повествование на равных с персонажами и вещами: «И вот что еще случилось. Огромным гусиным пером на огромном свитке беглым полууставом старуха писала историю. Когда раздался первый залп, перо дрогнуло и уронило кровавую каплю. Из капли побежал дальше вьющийся чернильный червячок, как малая змейка, а седая косма старухи, упавшая на пергамент, размазала каплю на целый локоть свитка».

    Рядом с аллегорической старухой — Музой и Паркой Истории — докучающий ей и марающий ложью ее свиток дьявол: «Когда старуха заметила, она поймала прядь волос, обсосала сухим языком и закинула за ухо. А чернильный червячок бежал дальше, кривляясь, теряя кусочки на запятые, забираясь под строку, раскидываясь скобкой над полууставом. И лгал, белил грех, чернил подвиг, смеялся над святым, разводил желчь слов слезами крокодила. А дьявол за спиной старухи ловил перо за верхний кончик, щекотал старухину жилистую шею, шептал ей в ухо молодые соблазны, потешаясь над ней, как малый ребенок.

    Шамкая ртом беззубым, отмахиваясь от дьявола свободной рукой, старуха писала и думала, что пишет правдивую историю. Может быть, так и было. Под утро запел петух, дьявол сгинул, а старуха заснула над красно-грязным свитком пергамента».

    Мир аллегории и земная реальность переплетены. Старые часы превращаются в иносказательной образ и становятся механизмом, меняющим течение времени. У ног аллегорической старухи вьется самый обыкновенный серый котенок, старуха храпит, и на губе у нее растут усы: «Был у старухиной кошки малый серый котенок — плод любви на соседней крыше. Когда старуха заснула, он прыгнул ей на колени, оттуда на стол. На груде пожелтевших от времени бумаг еще догорал светильник. Котенок услышал старухин храп, удивился, нагнул набок мордочку и лапкой тронул старуху за усатую губу.

    Как раз в тот момент старуха видела во сне ровную дорогу. На середине пути дорога была перетянута колючей проволокой.

    Старуха не заметила и на всем ходу напоролась на колючку верхней губой. Тогда она взмахнула во сне руками, котенок шарахнулся в сторону и опрокинул светильник.

    Вылилось масло, вспыхнул пергамент; но сгорел он не весь. Люди мудрые, люди ученые, каждый по-своему, все по-разному подберут позже слово к слову, уголек к угольку. Пропал только верхний кусок свитка, на котором крупными буквами вывела старуха: "Кто виноват". И это на века и века будет предметом спора.

    Котенок же от испуга проголодался, побежал к блюдечку и стал лакать молоко, вымочив всю мордочку. Затем, облизываясь, сел посреди комнаты и стал думать о том, что скучно бывает и в молодые годы.

    Это был самый неразумный зверек подлунного мира».

    
    Структура романа подчинена принципу музыкальной полифонии, многоголосия, переплетения разных тем и голосов персонажей. Знаменательно, что почти в самом конце произведения рассказывается о музыкальном творении композитора Эдуарда Львовича, в котором контрапунктом скрещены противоположные темы — жизни и смерти: «Доиграв до конца, Эдуард Львович вскочил с места, потер руку об руку, растерянно оглянулся и, в волнении, пробежал комнату из угла в угол. Повертываясь, зацепился пиджаком за угол нотной этажерки, испугался, поднял упавшую тетрадь и далее не знал, что делать. Нет сомнения, что "Орus 37" — изумительное произведение.

    Изумительное, да. Но кем нашептано? Дьяволом? Смертью? Не пуля ли, однажды влетевшая ночью в его комнату, пробившая окно и застрявшая в штукатурке под обоями,— не она ли просвистала ему, что в хаосе может быть, что в хаосе есть смысл! В смерти есть смысл! В безумии, в бессмыслице — смысл. Нелепость седлает контрапункт, бьет его арапником и заставляет служить себе, — разве это возможно! Белая ниточка у печурки осталась неподобранной. Эдуард Львович наклонился, подскреб ее ногтем музыкального тонкого пальца и бросил в открытую дверцу. Разогнулся не без труда — болела поясница. И вдруг, бросив взгляд на ноты, раскрытые на пюпитре рояля, он понял:

    — Гениальное постижение!

    От неожиданности он раскрыл рот, хлопнул глазами и произнес вслух и внятно:

    — Я — гений. "Орus 37" создан гением».

    Полифония «Сивцева Вражка» — это столкновение разных правд и прелставлений о бытии.

    Своя позиция у философа Астафьева: «А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше?

    "Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет — совершенно все равно". И еще говорит Марк Аврелий:

    "Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,— все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?"

    А царь Соломон:

    "Что было,то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем".

    "Как странно,— думал Астафьев.— Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,— но нет ничего утешительнее Экклезиаста"».

    Это позиция мужественного, стоического приятия смерти. Герой Осоргина не теряет присутствия духа и в тюремной камере, ожидая почти неизбежного расстрела: «В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа:

    — А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!

    Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.

    — А ну, стучи!

    Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.

    "Если страданье невыносимо — оно убивает. Если оно длится — значит, переносимо. Собери свои душевные силы — и будь спокоен".

    Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа».

    Но позиция эта абсолютно безотрадная. Перед лицом исторической трагедии мыслитель разочаровывается во всех ценностях, в том числе в ценностях культуры и просвещения. Он полон метафизической скуки: «"В сущности,— думал Астафьев,— мне глубоко чужды всякие контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал,— остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная ложь. И все-таки Брикман (чекист, возненавидевший Астафьева. — А. Р.) прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет, конечно, душить "во имя свободы" и от имени народа. А впрочем,— все это скучно"».

    Если бы в этот момент пришли и сказали: "по городу с вещами",— пульс Астафьева не ускорился бы.

    Думал дальше: "Все эти наши события,— революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,— ведь это только ... чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только — пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та".

    — Пу-сто-та.

    
    Другая, жуткая правда у поручика Стольникова, потерявшего на фронте и руки, и ноги и превратившегося в несчастный обрубок. Ему по ночам снится жуткий сон, в котором инвалиды мстят здоровым, превращая их в калек: «Страшнее дней были ночи Обрубка. Часто в эти кошмарные ночи, между сном и явью, мерещился ему последний бунт калек и уродов.

    На низких колясочках, с деревяшкой в каждой руке, чтобы упираться о землю,— черепашьим вихрем летят обрубки войны к войне новой. А он, совершеннейший из обрубков, чудо хирургии,— чудом же мчится впереди всех за командира. За ним слепые, скрюченные в рог, лишенные лица, глухие, немые, отравленные, сонные,— взводы георгиевских уродцев».

    Это тоже революция, но еще более страшная, чем та, которая происходит наяву: «Революция новая, небывалая, последняя: всех, кто еще здрав и цел, окарнать в уродов, всех под один уровень! Зубами отгрызть уцелевшие руки, колесом проехать по ходящим ногам, наколоть видящие глаза, отравить дышащие легкие, громом потрясти мозговые коробки. Всех под одну стать!

    И женщин! Дайте нам женщин-обрубков, таких же, как мы. С руками и ногами целыми, с глазами видящими и лживыми, они будут презирать нас и отталкивать. Пусть они будут обрубками: мы оставим им только груди. Мы будем сползать и соединяться без рук и без ног. И пусть родятся у нас такие же дети.

    Все перестроить! Пусть одеждой человеку будет мешок, а работать он будет зубами. Только слепым и безумным оставить право иметь конечности,— пусть водят и носят других калек. Не все ли равно: разве не водили нас и раньше слепые и безумные? Если захотят того глухие и немые,— всем здоровым вырвать языки и проткнуть уши каленой иглой! И старым, и детям, и девушкам.

    Пусть будет тишина в мире, придумавшем боевые марши и гимны, барабанный бой и грохочущее орудие.

    Кошмар — кошмар — из отрубленных ног костры на площадях. Вокруг костров быстрой каруселью летят коляски безногих — бунт безногих — шабаш уродов,— а безумные бросают в огонь ненужные больше книги, стулья, рояли, картины, обувь, главное — обувь, и еще перчатки, обручальные кольца,— весь хлам, нужный только целым, которых больше нет и не будет. Теперь вы поняли!»

    Грезы искалеченного человека исполнены ужасающего сюрреализма. В этом кошмаре торжествует эстетика уродливого, и не снившаяся декадентам: «Высшая красота — рубец и культяпка. Кто больше изрублен и изрезан — тот всех прекрасней. Кто смеет думать иначе — на костер. Вымарать на иконах и на картинах руки и ноги, изуродовать лица, чтобы прежней красоты не оставалось и в памяти. Опрокинуть и разбить в музеях античные статуи, оставив только мраморные торсы да бюсты с отбитыми носами. Воздвигнуть на больших площадях копии ватиканского торса Геркулеса,— единственная достойная статуя, идеал красоты повоенной!

    Миром будет править синяя, блестящая культяпка. А провалится мир — туда ему и дорога!»

    Стольников, лишившийся рук и ног, одержим маниакальной идеей — превратить собственную волю в новый орган тела, сдвинуть усилием мысли, взглядом бронзовый шарик на столе: «Комната Стольникова была во втором этаже. Когда Григорий вывозил Обрубка на прогулку, он сначала спускал по лестнице кресло, затем, как ребенка, сносил Обрубка на руках.

    Была весна. Беззаботны были — и то на вид — только воробьи и ласточки.

    Бронзовый шарик лежал неподвижно. Неподвижны были и глаза Обрубка, на него устремленные,— стальные серые глаза.

    Бронзовый шарик мал и ничтожен. Но вокруг него образовались круги, и первый круг захватил бытие Обрубка, печальное и нечеловеческое бытие. И дальше шли круги, все шире. В одном вмещалась Москва, в другом Россия, в третьем земля, а дальше — бесконечность. В пределах вечности ничтожно было бытие Обрубка, незаметное, несуществующее, как математическая точка; но оно было центром, блестящим, слепящим глаз; от него исходили лучи и освещали весь мир страшным смыслом и значением».

    Единственный исход для себя Стольников находит в самоубийстве. И автор не находит в себе сил и права возражать несчастному и опровергать его.

    Но рядом с кругами вокруг бронзового шарика, так и не сдвинутого с места взглядом инвалида-обрубка, — дом на Сивцевом Вражке, счастливый приют и мирная (несмотря ни на что) пристань. Здесь — старенький профессор, как прежде разглядывающий изображения птиц, и молодая внучка Таня. В концовке романа орнитолог объясняет внучке необходимость знания, веры в науку и своего на первый взгляд ставшего бессмысленным труда:

    «— Люди придут, новые люди, начнут все стараться по-новому делать, по-своему. Потом, поглядев, побившись, догадаются, что новое без старого фундамента не выживет, развалится, что прежней культуры не обойдешь, не отбросишь ее. И опять возьмутся за старую книжку, изучать, что до них изучено, старый опыт искать. Это уже обязательно. И вот тогда, Танюша, вспомнят и нас, стариков, и твоего дедушку, может быть, вспомнят, книжки его на полку опять поставят. И его наука кому-нибудь пригодится.

    — Ну, конечно, дедушка.

    — Птички пригодятся. Обязательно должны пригодиться мои птички! И им место в жизни найдется. Верно ли, Танюша?»

    Символ вечного круговорота и возрождения жизни — ласточки, обитающие в гнезде под крышей дома, и календарь орнитологических наблюдений, который она продолжит вести и после ухода профессора. Внучка отвечает дедушке:

    «— Дедушка, вот скоро весна, и ласточки наши прилетят.

    — Ласточки непременно прилетят. Ласточке все равно, о чем люди спорят, кто с кем воюет, кто кого одолел. Сегодня он меня — завтра я его, а потом снова... А у ласточки свои законы, вечные. И законы эти много важнее наших. Мы еще мало их знаем, много изучать нужно.

    Долго молчали. И правда, стены старого дома шептались. Наклонив голову к Танюше, так что седая борода защекотала ее лоб, орнитолог тихо и ласково сказал:

    — Ты отметь, Танюша, запиши.

    — Что записать, дедушка?

    — А когда нынче весной ласточки прилетят — отметь день. Я-то, может быть, уж и не успею. А ты отметь обязательно.

    — Дедушка...

    — Да, да, отметь либо в календаре, либо в моей книжечке, где я всегда отмечаю. Будет одной отметкой больше. Это, Танюша, очень, очень важно, может быть, всего важнее. Отметишь, девочка? Мне приятно будет.

    Ласковая дедушкина рука гладит голову Танюши.

    — Дедушка, милый дедушка... Ну да, конечно... я отмечу, дедушка…»

    
    Георгий Адамович утверждал, что «Осоргин—писатель на редкость откровенный он не прячется за своих героев, он прямо от своего лица комментирует историю, и делает это порой в форме афористически-ясной и отточенной. Да и герои его, впрочем, не претендуют на то, чтобы хоть на одну минуту заслонить автора» этого стоит . С этим согласиться трудно. Даже отдельные прямые авторские высказывания в романе получают настоящий смысл только в своем созвучии и противостоянии с другими авторскими суждениями и с разнородными мнениями персонажей. Тем более ни один из героев романа не является примитивным резонером — выразителем мыслей самого писателя. Своя правда есть, как видится Осоргину, и у стоического и благородного циника Астафьева, и у раздавленного отчаянием Стольникова. Но они относительны. Это их правды. И не случайно роман все-таки завершается теплым разговором дедушки и внучки, ожидающих весеннего появления ласточки, которая непременно прилетит. Осоргин написал о страшном времени все-таки очень светлую книгу.


Добавил: karelia

1 ] [ 2 ]

/ Критика / Осоргин М. А. / Сивцев Вражек / Проза Михаила Осоргина


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis